@funnyatabaska
FUNNYATABASKA
OFFLINE

outline

Дата регистрации: 21 мая 2012 года

Персональный блог FUNNYATABASKA — outline

Там было длинное фойе, мраморный каток, окруженный гардеробными стойками. Потолок как будто теряется где-то на округлых завязях колонн, его почти не видно. Там всегда полумрак и шаги гулко отскакивают от стен, возвращаясь к вам снова и снова. Любой звук, кроме этих шагов, тонет в монументальном, густом пространстве, а вместе с ним и вы, источник звука, уменьшаетесь и скрываетесь от посторонних глаз. Это как прятки, только прятаться не нужно.

Я шаркал старыми ботинками по холодным плитам пола. Белая, черная, белая, черная. Ботинки мои сохранились хуже советского мрамора. Они всем своим видом намекали, что мне нужна работа. Мне это и так известно, поэтому я разозлился на них и поднял глаза к массивным деревянным створкам двойной двери. Я шел к ним, чтобы почувствовать себя одним из древних лордов, и толкнув обе разом оказаться в светлом зеркальном холле. Но между мной и дверью кое-что было. Кое-что заставило меня отвлечься от мыслей о дворцах и тронном зале.

Впереди, шагах в пяти от меня шел старик. С остатками седых волос над ушами, грузный, чуть сгорбленный. С старомодном пиджаке фисташкового цвета в синюю клетку. Большие руки свисали по обе стороны округлого туловища, а ноги будто жили отдельной жизнью. Он прытко переставлял их, правая всегда согнута в колене. Не от болезни, просто рядом с ним шел мальчик. Маленький мальчик, лет шесть, с коротко остриженными светлыми волосами. В темно-синей водолазке и белых колготках. Маленькие синие ботинки. Смотрелся он очень необычно, словно не в тот век попал. Таких как он вполне можно встретить в тургеневском особняке. Или в усадьбе Федора Михайловича. Но уж никак не среди разномастной толпы среднесортных студентов. Старик согнулся над ним на ходу и что-то рассказывал. Отрывками. Держал за руку. Другой рукой рисовал что-то в воздухе. Они медленно шли вперед, и вопреки самой природе вмещающего их вестибюля были не сокрыты им, а наоборот, выведены на передний план. Гардеробные стойки по бокам погрузились в еще больший мрак, потому что весь присутствующий здесь свет будто лег под ноги этой парочке, окутал их и высветил из полумрака. А может быть, светились они сами. Я не видел их лиц, но, должно быть, так оно и было.

Возможно, старик был в числе тех лекторов, которых за глаза считают сволочами. Старым доцентом, привыкшим к своей науке до того, что и человека в нем уже не видно. Или одним из тех мерзких сопутствующих продуктов университета, что слоняются по сортирам и лестницам в поисках курящих. Может быть, а может быть и нет. Только вот сейчас, когда он вел за руку внука, вдруг стало ясно, что будь бы даже и так – это не имеет ни малейшего значения. Любое впечатление, каким бы оно ни было, растворялось в безмятежности представленной мне картины. Я был свидетелем того смысла, которым жизнь наполняет каждого из нас. Бордовые колонны склонились над стариком и мальчиком, оберегая их от всего остального мира, а двери отодвигались все дальше, пытаясь продлить их путь в полумраке темного фойе.

Я улыбнулся этой сцене и снова опустил глаза к своим ботинкам. На этот раз они молчали. Они не упрекали меня ни в чем, они просто смотрели на меня своими потертыми носами. Должно быть, они тоже заметили старый пиджак фисташкового цвета в синюю клетку и тонкие ножки в белоснежных колготках. Белая. Черная. Белая..

Здравствуй, племя с ремарком головного мозга! Низко опустив глаза, кончиком носа почти пуская круги по лужам, вхожу я в ряды твои. Ветер новорожденной весны, еще холодной, льдистой, но с нотками запаха солнечных ручейков, заползает тонкой струйкой под воротник пальто. Глаза, привыкшие к тусклому освещению подсобки, к полумрачным аудиториям, к темноте зимнего мороза, к густой тьме ночных комнат спящего дома - эти глаза теперь слезятся от нового солнца, их режет вспышка снежной белизны.

Разум, застоявшийся в бездействии, погружается внутрь форменной шляпы. Глаза тускнеют под широкими полями, поднимаясь, встречаются с безмолвной амальгамой зазеркалья, и оттуда, из глубины мира отражений, вырываются один за другим вопросы, обращенные к этому заблудившемуся, проскользнувшему мимо сути взгляду.

Но он не имеет ответов. Он желает лишь только сна, лишь только бездумного, упертого в одну-единственную точку на стене, отдохновения. Подернутые пеленой усталости, глаза эти желают закрыться, но страх упустить драгоценные минуты в спасительном бездействии спичками встает между век, оставляя их широко открытыми.
Лицо медленно крутится из стороны в сторону на шарнире шеи, и вот оно, обращенное с десяткам других лиц, все ищет в окружающем субстрате реальности нить настоящего тепла. Кто устал, тот хочет лечь, но ведь и душу нужно положить куда-то. Вверить ее темным и густым волосам, пахнущим сказочным забвением. Отдать в теплые ладони, которые нежным прикосновением пообещают счастья.

Но тело, истерзанное выбором пути, выбором наименьшего зла, тело, потерявшееся в потоке других тел, душа, завязанная в узел, скользит в людском потоке, не находя себе гавани. Приученная к честности и глотнувшая сознания подлинной красоты, она больше не в силах переварить окружающий ее мир. Она жаждет прекрасной руки, подлинной, как мраморная каминная полка, как резная ножка стола красного дерева, руки, которая подхватит ее и вынесет на свет. Загнанное в угол сознание, вскормленное тоской по вере и красоте ищет, ищет плеча, в которое хоть на краткий миг можно выдохнуть отчаяние своей заблудившейся молодости, и вобрать затем его назад в себя в новыми силами.

Входящий в ряды ничего не имущих душ, я готов лечь на холодной улице, распластаться на асфальте и щекой прижаться к его грубой серой коже, раскрыв рот в отчаянном, беззвучном крике. Еще хоть мгновение этого бессмысленного существования в мире, лишенном бога и женщины, и я буду рыть мерзлую землю ногтями, вгрызусь зубами в чрево почвы, стремясь раскопать минувшие эпохи живого человеческого самосознания, далекого от дивновомирского общества. Я стану ревущей армией, рвущей трубы и провода, сносящей мосты и дамбы, разрушающей до основания все рукотворное, лишь бы дать себе еще хоть один по-настоящему человеческий вздох.

Я боюсь слова «достижение», потому что, погруженное в оправу современности, оно звучит как кусок кровоточащего холодного мяса, вырванного из жизни цепкими пальцами соискателя. Я не хочу вставать в колонну идущих на расстрел по решению суда внутреобщественного нравственного кодекса, однако я уже прошел в ней полпути, гремя цепями вместе с узниками книжной страницы. Мне нужен идеальный план побега из клетки, но клетка эта открыта и сторожей нет. Я упираюсь лбом в перекрестие стальных прутьев, обжигающих ржавчиной кожу и протягиваю руки, мечтая однажды коснуться нежности тонкого лица, которое голосом вечной радости увлечет меня за собой, но раз за разом пальцы мои все схватывают и схватывают пустую воздушную взвесь сухой пыли, пепел тысяч намерений, который отвалами громоздится вокруг сплетения стареющей стали моего пристанища. Ведь шаг «вне» - ничто, если это не шаг «к».

Чарли, дорогой Чарли, подтянул колени к животу, лежа на правом боку. Темнота вокруг. Темнота наполнила комнату. Весь свет вытек через окно на улицу, в ночь, и не осталось его ни за шкафами, ни под диваном, ни даже в ящиках комода. Он вытек в ночь весь, до последней капли.

Чарли закрыл глаза, щекой вжался в подушку и попробовал уснуть. Попробовал очистить голову от всего скопа случайных мыслей, попробовал поймать свисающую с самого неба орфееву нить и по ней вскарабкаться в страну сновидения. Не вышло. Его продолжали тревожить сокрытые в тумане подсознания сомнения, тер шею груз неразрешенных вопросов, которые он нес с собой сквозь время, из сегодня в завтра, день за днем.
Он повернулся на спину и тяжело вздохнул. В ванной из крана капала вода. Кап. Капли падали прямо в центр его беспокойного сознания. Кап. Кап. Кап. Вода отбивала ритм раздражения. Кап. Кап. Так громко. Кап. Кап. Кап. Кап. Чарли не выдержал, откинул одеяло и рывком сел на постели. Наощупь прошел коридор и со злобой плотно завернул вентиль. Капание прекратилось. Он провел пальцем по кромке крана, чтобы снять остатки воды. Еще одного всплеска в канализационной трубе он вынести не сможет. Удостоверившись, что разобрался с этим, он вернулся в постель. Лег снова на спину и до подбородка натянул одеяло. Закрыл глаза. Наконец все стихло, кроме его сипловатого, простудного дыхания.

Но Чарли не спалось.

Он снова открыл глаза. Потолок, темный потолок. Ему не удавалось расслабиться. Снова закрыл. По внутренней стороне век бегущей строкой поплыли видения. Спичечный коробок. Зелено-желтое окошко калейдоскопа. Змея обвивается вокруг наперстка. Снова калейдоскоп. Бейсбольный мяч вращается на месте, вращается на месте и движется вперед, летит над растресканной охрой пустынной глины. Зелено-желтый всплеск. Химические формулы. Химия.. Ну конечно! Замещение! Если не получается выкинуть из головы тревоги – нужно вытеснить их. Нужно выдавить из сознания. Нужно помечтать.

Вот он, Чарли. Открывает глаза. За окном – зелень листьев, хоть засыпал он зимой. Его старое одеяльце, которое он уже давно выкинул. Что это? Он вскакивает и бежит на кухню. Под босыми пятками громко скрипит старый, уже почти забытый паркет. Мама! Та же, что вчера, улыбчивая, светлая женщина. Только на пятнадцать лет моложе. Он смотрит на свои руки и видит не руки – ручки. Из выгнутого металлического нутра чайника, который стоит на плите на уровне, почему-то, его глаз, на него таращится щекастый мальчишка пяти лет. Вот как! Вот что случилось! Мама подгоняет его в ванную и одеваться – не то опоздает в детский сад к завтраку. Чарли в восторге. Он еще не придумал, что будет делать. Он продевает голову в старую свою кофточку и не знает, как будет объяснять матери свою внезапную смышленость. Не знает, как протянет без сигарет. Левая нога в сандаль. Он осилит все одиннадцать классов школы за год. Правая нога в сандаль. Теперь у него куча времени на все то, о чем он жалел. Ремешок с металлической пряжкой. Теперь он не упустит музыкальной школы. Не упустит плавания и тенниса. Теперь он может учиться единоборствам и рисованию. Теперь к двадцати годам он прочтет действительно много книг. Теперь к работоспособному возрасту он освоит уже навыки очень высоко оплачиваемые. Теперь он поступит на другой факультет. Теперь он станет химиком. Психологом. Актером.

Он разыщет всех своих друзей. Он знает теперь, как держать себя в летних лагерях, как вести беседы со старшими ребятами, как дать в глаз за оскорбление. Он больше ничего не боится – ибо все страхи он уже пережил. Он больше не станет робеть перед теми девочками, которые нравились ему все время, пока он не решался даже подойти к ним. Его ждет чудесное пятнадцатилетнее забытие, и он сможет просто пичкать себя знаниями, развиваться, и к двадцати за его плечами будет уже сорокалетний опыт, взрослое сознание. Его больше не ждут трудности – теперь он знает, чего хочет и как добиться этого. Останется лишь ловко перемежать работу над собой с весельем и дать горячей молодости раскрыться в полной ее мере. Ему дан второй шанс, и теперь его жизнь будет легкой, прекрасной и удивительной. Прекрасной и удивительной. Прекрасной и удивительной…

Комната наполнена темнотой. Только иногда лучи света от проезжающих под окнами по зимней слякоти машин разрывают ее полотно и отбрасывают резкие плавучие тени на стены неподвижной комнаты. На диване под одеялом мерно сопит Чарли, свернувшись клубочком на правом боку. Замечательные картины, невероятная, дерзкая возможность – подарок его воображения – быстро убаюкали юношу, вытеснив из головы все повседневные тревоги. Однако темнота по прежнему обволакивала его со всех сторон. Зимний холод сочился из щелей в оконных рамах. Кап. Кап. Кран в ванной снова протек. Кап. Кап. Кап. Только одного Чарли не учел, выстраивая свой воздушный замок. Кап. Кап. Если ему требовалась еще одна жизнь, чтобы осуществить все, чего он хотел. Кап. Кап. Кап. Значит, он сделал и до сих пор делает ровно половину того, что нужно. Кап. В два раза меньше, чем нужно. Кап. Пятьдесят процентов. Кап. Это даже не удовлетворительно – это безоговорочное ничто. Кап. Кап. Собственная мечта Чарли – это самое жгучее признание в его беспомощной немощности. Кап. Кап. Кап. Но он не успел понять этого, снова не успел, и сон унес его, успокоенного, до того, как закономерный вывод превратил бы его мечту в бич. Кап. В плеть. Кап. Тяжело опускающуюся. Кап. На его и без того уставший, измотанный разум. К счастью (ли?), Чарли снова погрузился в сон быстрее.

Кажется, вместе с ней я оставил и идею. Сначала не заметил, а теперь это становится все более очевидно. Странно признаваться в этом листу бумаги, особенно теперь, когда лист этот ждет от меня совсем других слов.

Он ждет от меня тяжелого дыхания и усталых ног. Ждет взмокшей спины. Ждет, когда я остановлюсь передохнуть, когда сяду в тени окружающих меня событий и растворюсь в суете. Когда выпаду на ничтожный, но столь необходимый уставшему сознанию срок, из реальности, когда закрою глаза и открою рот, когда пальцы застучат по кнопкам, высекая искру из нового опыта. Знаете, ведь мало пережить. Нужно еще понять. Вы еще не научились, если не можете сами сделать с нуля. Значит, одного только чувства недостаточно, нужно встроить пережитое в череду «от-до». Нужно разложить его, как колоду, разобрать, как часы и затем собрать в единое целое. Заново. А потом завести механизм и, затаив дыхание, с трепетом развернуть к себе циферблат. Это самая долгая в жизни секунда, секунда, длинною от «не могу» до « могу». И вдруг – стрелка тронулась с места. Шестеренки крутятся. Время вновь пошло.

Пустая страница видит зажатый в моих пальцах шприц с графитовой иглой. Она ждет укола. Она ждет инъекции чувств, ждет вакцину от молчания. Но вдруг скрежет грифеля замолкает. Бумага сминается в складки, в комок. Она плачет. Она не смогла меня вывести из оцепенения и знает, что дорога теперь ей лишь в мусорный бак.

Из рук выходит больше, чем с языка, тут и говорить нечего. Но язык – он ведь без кости, он везде свой. Он ворочается внутри сладострастных губ так, как того хочет устремленный в ответ взгляд. Как требует тепло прикосновения или звонкий звук смеха. А рукам тяжелее – им никто не подскажет. Они обречены на правду, и, быть может, от этого так часто опускаются.

И вот теперь руки подводят. Они сжимаются и ломают карандаш, не желая впустую тратить слова. Они могут позволить себе это. Могут, потому что идея осталась вместе с ней. С ее глазами. С ее голосом. С ее тяжелым характером и прямотой.

Может быть, я всегда марал бумагу только для себя. А может – никогда. Может, это только от близости с кем-то слова складывались в строчки. Может, это только из-за такого яркого чувства влюбленности удавалось найти смысл в разрозненных предложениях и поставить их в очередь на выход из головы. А теперь – одиночество? Оно позвонило по номеру. Трубку сняла тишина. Было слышно, что тишина одета только в полупрозрачную голубую ночнушку и миниатюрным кулачком трет заспанные глаза. Они помолчали немного, а потом трубка с щелчком опустилась на рожки. Ничего не случилось.

Ничего не случилось.

Не то чтобы я опять вешаю на что-то ярлыки. Знаете, я ничего не пытаюсь определить. Я пытаюсь понять – понять, чтобы не совершать ошибок – и если для этого приходится жертвовать таинством – пусть так. Значит, не такое уж это и таинство, раз оно не прочнее грецкого ореха.

Но в этот раз, к счастью, ничем жертвовать не придется. Просто на отдельной странице жизни, странице, которая отведена мне, я вдруг наткнулся на это, и хотел бы прочесть вслух. Так, чтобы было слышно.

Нас свел случай. Любовь к математике, или случайный конверт в моем почтовом ящике. Мы просто встретились и остались. Год рядом. Два рядом. Вы обрастаете уютом общих воспоминаний, ваши отношения проделывают в вязком окружающем пространстве витьеватые ходы и постепенно, как паук плетет свою паутину, вокруг вас расцветает сложное и кропотливое кружево общей истории.

День за днем, месяц за месяцем вы сидите за столом, друг напротив друга, и говорите, и думаете, и решаете что-то. Друг за друга. Друг для друга. Меняется стол, меняются стены, меняются настроения и темы, свет сменяется тенью, солнце – дождем, листопады – капелью, а вы сидите и говорите, говорите, говорите обо всем, исследуя окружающий мир, измеряя его тонко подогнанной под обоих рулеткой. Вы смеетесь, вы кривите мины, вы непонимающе распахиваете глаза или плачете в жилетку. Все разнообразие возможных видов контакта между двумя живыми существами пролетает между вами, протягивается бесконечной лентой, на которой, как на пленке, сохраняются отблески жизни. Лента воспоминаний.

Важные решения сменяются мимолетными, легкими шутками, летние вечера, наполненные взаимной благодарностью уступают место целым неделям разлуки. Стены вашей дружбы с одной стороны подтачиваются волнами сомнения, с другой – терпят набеги чужих мнений, бывает, по улицам внутри этой крепости пробегает ледяной порыв ветра безразличия, бывает, вспыхивают пожары непонимания и эпидемии тоски. Но каменные стены, однажды заложенные, не рухнут, пусть даже в ворота будут биться одна за одной все армии мира, а с враждебного океана налетят сразу тысячи извергающих молнии штормов. Дружба не рухнет, город не опустеет, и ни один не сдастся. Трудные времена – это всего лишь очередные времена, а вслед за холодными ночами всегда наступает ласковое утро, наполненное теплыми лучами.

И проходит время, и вы вновь сидите друг против друга, за новым столом, в стаканах плещется новое виски, пространство наполнено другими вопросами и другие ответы слетают с ваших губ. Много опыта получено, много опыта еще предстоит получить. Пережитое сжалось в точку и приобрело определенный вес, будущее остается невесомой, эфемерной, бесконечной нитью. Настоящее – бегунок, направленный вперед, только вперед, потому что другого направления жизнь никогда не знала. И в этом бегунке – все, что может случиться. Настоящее – и есть судьба. Она не потом. Она сейчас.

Беседа льется. Уверенность растет. Вы замечаете, что не нужно ничего объяснять. На двоих у вас один словарь символов, терминов, смыслов. Жить без этого отныне и впредь как-то странно. В воздухе между вами появилось понимание. Без слов. Взгляда достаточно, чтобы не возникало вопросов. Улыбки хватит, чтобы принять решение. Это связь. Она прочна.

И вдруг понимаешь, что – это важно – между вами нет больше количественных категорий. Нет больше сколько, кому и что. Есть только качество. Качество это высоко. Выше всех тех преград, которые пришлось преодолеть. И вот она – ваша дружба – у вас одно качество на двоих. И одна совесть. Одна совесть. Вот она – дружба.

Я ненавижу всех этих словоплетов. Словоблудов. Строчных творцов. Русские, французы, немцы, особенно немцы, с их перьями, острыми, словно стрелы, что вонзаются свозь бумагу книжной страницы прямо в сердце. С их чернилами, ядовитой тушью, обволакивающей сознание. Взгляните на мир под обложкой in reverse order. Это не остров истинного чувства в бесконечно сером океане реальности. Нет, это не осколок света во тьме семи миллиардов потухших душ. Это каверна в легком. Раковая опухоль в мозгу. Идеальные формы, отчлененные от материнской породы пропастью человеческого желания. Человеческого воображения. Мечты. Бесконечной, бездонной пропастью человеческого сознания. Вера в иной абзац, сродни тяжелому недугу, тянет, давит, и не даст поднять головы, потому что несовершенство мира предстает вдруг поводом для разочарования.

Что это? О чем ты, Герман? О чем ты, Франц? Расширив свое мировоззрение до размеров книжной полки, вы подарили миру гения, подарили миру страдание, что передается из рук в руки, дальше, дальше. Вы купили себе бессмертие ценой моего счастья. Ценой счастья многих.

ФМ. АП. ИА. Кто вы? Отражения? Или творцы? Вы описали время отчуждения человеческой души. Или вы создали его таким, наблюдая обрывки горя? Том за томом, а там глядь – а это уже не тома – это надгробия на могиле потерявших суть. Это не закадровые голоса, а некролог эпохе. Некролог эпохе. Эй, Иосиф, что скажешь на это? Ты своим глаголом, совершенством языка, выжег глупость из многих сердец. Но что ты там оставил?

Кацев! В тридцать переплетов уложивший идеальный мир, так и не указал к нему дороги. Только рассказал о свете. О любви. И о ненависти с отчаянием. И о бессилии сильных. О красоте. О настоящем. Проникнуть в этот мир можно лишь через окошко веры. И я верю, верю всем телом, не имея, разумеется, иного выхода. Эта вера – не опиум, нет, не опиум. Эта вера – клеймо. Я задолжал миру бесконечность по каждой строчке. По каждому образу. По каждому абзацу.

Пантеон теоретиков (не) счастья. Однажды написанная повесть теперь стала проповедью. Надтреснутый голос, глотая слезы, глотая таблетки, глотая газ, читает ее в тонком эфире. А мы, чей приемник сломан, не можем слезть с волны. Все, что мы знаем, все, во что верим – это тот самый остров, идеальная форма, отчлененная от материнской породы пропастью «я», которое не желает мириться с фикционным несовершенством мира. Со слабостью собственной души.

Уходи. Уходи далеко, сквозь лунный рассвет, сквозь талые воды, сквозь шепчущий лед. Яснее, чем сон, быстрее, чем крик, выше, чем спесь, взлети. Но ты еще здесь. Спрячься, скройся, по кромке скользкой пройди, не бойся. Уходи. Убегай. Выбирай не жалея, помни: все масти равны, субъективная лень, субъект убивает широкий обзор, и страх потерять и глупость - порок, и глупость - позор, и гордость - диагноз потери способности двигаться дальше. Идущий осилит. Иди. На паперти духа рельефные души с сияющими ртом. А выше - где свет - там мудрец сидит за холстом. И стирает лицо. Чтобы терять не нужно трагедий - довольно лишь имя дать. И вещь исчезнет с эфирных частот. Перестанет существовать. Настоящим останется неназванный сон. К нему, к нему, влечет Мельпомены зов. Пройдет столько лет, прежде чем свитснет, прежде, чем взвизгнет, прежде чем стиснет - ведь к счастью дороги нет. Есть только от. Выходи на поклон в пиршество алчущих глаз, шепчущих губ что скалясь в экстазе готовы глотать и ласку и сказку. Недетородная плоть. Дрожащая страсть. Падшая рать.

Уходи. Уходи через лунные тени что ночью бурлят в пене потока. Через холодные скалы, блеском своим студящие ум. Не потеку я мысленкой по ветке, в корни я недозрю. Но я знаю, о чем говорю. Уходи, уходи, под занавес ляг на паркет. Где зверь учиняет банкет. Уползи, убеги, сквозь стены протиснись, оставив "себя" на пороге. Смеются лишь те, кто нашел, как уйти, остальных лихорадит. На горных отрогах гуляет эхом Бога. Голос. Сквозь снега и острые камни, сквозь небес небывалую синь к нему подходит дорога. Та, по которой никуда не дойти. Та, по которой лишь стоит идти. Босяком, по песку, по травам, по льду.

Я просто шел по темной улице. Темная вода струилась по асфальту, золото света от фонарей разливалось по земле. Холодный ветер задувал под воротник пальто, первые нотки зимы прокрадывались в сознание. Холод наполнял ладони, просачиваясь сквозь сжатые пальцы, и неумолимо пробирался внутрь. Улица заставила меня вдыхать запах октября, запах опавшей листвы, запах глубокой ночи, ночи, которая позволяет мне остаться наедине с собой.

Я просто шел по темной улице. Я шел, втянув голову в плечи, закутавшись в скудную удавку шарфа, шел, засунув руки по локоть в карманы, шел, ощущая отчуждение каждой непокрытой клеточкой своего тела. Я шел, лишенный желаний, переставлял ноги в стремлении достичь прилавка.

Я шел пять минут, я выкурил сигарету и выбросил белоснежный окурок в грязь, покрытую осенними листьями. Я шел десять минут, и пинал жестяные банки, и они рассыпались в пыль прямо у меня под ногами. Я шел час, шел второй, я чувствовал боль холода кончиками пальцев, я смотрел перед собой и не видел ничего, кроме глупого мелькания фонарей на пустых улицах спящего города, в котором никого нет.

Мне стало скучно смотреть себе под ноги. Я уже перешагнул через все лужи, через все темные трещины на тротуаре, я прошел мимо диктаторов и самых знаменитых мертвецов, я проскочил кордоны береговой охраны и вышел на прямую, ведущую прямо к рассветному солнцу. Но до него еще было далеко, дальше, чем до самых далеких звезд, чем до самой простой мечты, дальше, чем до теплых рук, которые могли бы обвить мою шею и уронить продрогшее тело в мягкие объятия пухового одеяла. Я был далек от очага, далек от идеалов совести, далек от немого успеха. Далек от отутюженных стрелок на брюках, далек от рычащего мотора мустанга, далек от пустынных километров и заснеженных вершин единственного настоящего места на свете. Мне стало так скучно переставлять ноги, я так разуверился в механике процесса, что вскинул голову в беззвучном вопле.

Мой взгляд оторвался от луж и носков потертых ботинок, он было устремился вперед, в радостном стремлении впиться в небеса, встающие стеной прямо из-за горизонта. Но он встретил лишь холодную ночь, морось и подсвеченные золотом рекламные щиты.

Я встал, как вкопанный. На перекрестке было пусто. Не было ни луны, ни звезд, ни самого даже неба, из подсвеченной темноты на меня смотрели три белых прямоугольника. Я не поверил своим глазам. Я моргнул, потом моргнул еще раз, потом сжал кулаки и замерзшими костяшками потер глаза, но ничего не изменилось.

Левый плакат гласил: «Пока жизнь вам не нравится, она проходит». В центре криком в ночь врывалось: «Будущее уже наступило». Наконец, справа, вполоборота ко мне стоял щит, изрекающий: «Молодость – это проза».

Я зажмурился и открыл глаза лишь тогда, когда уже запомнил все до последнего слова. Мои чувства были смешаны, но одно я знал точно – если мне и не хватало одного-единственного кусочка, чтобы собрать паззл своих намерений – то вот, это он. Я открыл глаза. Передо мной по прежнему стояли щиты с обращенными ко мне репликами. Значит, это не галлюцинация, не самообман. Это не мое сознание шлет мне знаки. Просто что-то извне, что то снаружи не выдержало и ставит меня перед фактом. Заставляет действовать, заставляет в форме, доступной моей глобализованной голове. Я круто развернулся на пятках. Сухой песок был теплым, босые ноги погружались в него и вновь вырывались вовне, рассыпая фонтаны песчинок. Я бежал к волнам прибоя, с единственным желанием – обнять их, будто старых друзей. Вдалеке белели треугольники парусов, скалистые уступы разрезали потоки бриза. Я пал на колени в соленые волны. Я понял, что, ошеломленный их красотой, я не способен вымолвить ни слова. Я не помнил ни единой причины, которая могла бы согнать с моего лица улыбку. Вдалеке, ближе к полоске зеленого леса, за моей спиной стояли три рекламных щита. Старые, покосившиеся, они расписывали преимущества новой линейки автомобилей, вкус консервированных овощей и выгоды ипотечного кредитования.

Дорогая Клотильда!

Давно от тебя нет ни единой весточки. Последний раз я получил письмо с твоим именем на обороте еще до твоего отъезда. С тех пор ты молчишь, будто держишь паузу перед тем, как известить меня о чем-то очень важном. Но вот, прости, я не выдержал. Невыносимо так долго терпеть твое молчание. Я осмелюсь прервать его.

Надеюсь, ты больше не сердишься на меня за ту глупую шутку. Я и правда был вне себя от мысли, что нас будет разделять нечто большее, чем сорок сантиметров воздуха. До сих пор я иногда ощущаю твое дыхание на своей шее. Я вздрагиваю от мысли, что, возможно, ты снова где-то рядом, начинаю судорожно вертеть головой и искать тебя глазами. Мой взгляд скользит по ступеням лестницы, ведущей к морю, по плетеным оградкам летних кафе, по перекресткам, светофорам, окнам проезжающих мимо такси. По озадаченным лицам прохожих, по затертому дереву бульварных лавочек, по мокрым после утреннего дождика тротуарам узких улочек. По окнам в колодезных квадратах дворов, которые ты так любила. Все это мы проживали вместе, помнишь? Каждое утро, за миниатюрной чашечкой крепкого кофе ты рассказывала мне о художниках, о стилях и, перепрыгивая с одной эпохи на другую, посвящала меня во всевозможные подробности жизни по ту сторону красочных полотен. Я, наверное, слукавлю, если скажу, что с интересом впитывал все эти истории. Но я всегда был поглощен тобой, ловил твою улыбку и наслаждался голосом. Видит Бог, не важно, что ты говорила, но звучало это так прелестно, что каждый невольно проникался симпатией к предмету беседы. И ты не умела иначе.

Потом мы шли по улицам, от переулка до переулка, бережно заглядывая за ширму таинственного молчания городского нутра. Там, сокрытый от глаз широкой грудью фасадов, нам открывался удивительный мир. Скромный, незатейливый, но изумляющий своим тихим уютом. Гул машин и шаловливые порывы ветра стихали в узких арках, и оставляли нас в сакральном, личном пространстве. Помнишь, мы могли провести целый день, спрятавшись от посторонних глаз, стоило только свернуть с брусчатки тротуара в нужном месте.

Кло, милая Кло, ты так любила те беспечные дни. Ты совсем недавно вскакивала, словно маленькая девочка, с парапета и пускалась кружиться по очерченной стенами площадке. Ты запрокидывала голову, и в твоих глазах отражались белые облака, плывущие наверху по небесному квадрату. Ты смеялась и волосы, густые волны каштановых локонов, подхваченные твоим смехом, развивались и пружинили, вырастая в настоящий шторм, в котором тонули, будто несчастные шлюпки, заколки. Порезвившись, ты, будто чуть смущаясь, возвращалась обратно на парапет и поправляла прическу, кокетливо опуская глаза.

Помнишь сережки, которые мы купили тебе на набережной? Сущая безделушка, латунный завиток и пара стекляшек. Ты ведь оставила их мне. День ото дня я поднимаюсь с постели и подхожу к каминной полке. Они лежат там, поверх голубого конверта. Твоего последнего конверта, адресованного мне. Ты же считала письма маленькими произведениями искусства, и не могла отпустить бумагу по назначенному адресу просто так. Ровные строчки твоих широких, округлых и мягких букв всегда пахли виноградным эфиром. Или розовым маслом. А на конвертах ты оставляла наброски. Линии, изящные тонкие черные линии, складывались в лица добродушных старцев, или в могучих и загадочных обитателей тех уголков планеты, куда едва ли ступала нога человека.

Твое последнее письмо, Клотильда, пахнет морем. Я не имею понятия, где ты нашла этот запах, отделенный от соленых вод и свежего бриза. Иногда мне кажется, что это просто сами слова источают свежесть свободы морского горизонта. Ты всегда боялась быть банальной. И теперь, когда ты так далеко, и разлука столь долгая, что я уже почти не чувствую твоих рук на своих плечах я скажу тебе – тебе блестяще удалось избежать этого недуга.

Последнее… Говоря это, я имею в виду “latest”, но не “last”. Это ты научила меня бережному отношению к словам. Научила обращаться к их смыслу так, чтобы они были точны. Чтобы я никого не вводил в заблуждение.

Кло, моя маленькая Кло, я хочу, чтобы ты знала – я ничего не поменял. Твои туфли стоят в прихожей так, как ты их оставила девятнадцать месяцев назад. Кофейный столик я оставил справа от кровати, и, хоть я и спотыкаюсь об него каждый раз, как захожу в комнату, я не в силах убрать его. Раз уж в тот раз ты переспорила меня, уговорила – значит, пусть так он там и останется.

Девятнадцать месяцев и четыре дня. Прости мне мою слабость, Клотильда, и позволь все же считать. Рано или поздно я избавлюсь от этого, но только не теперь. Твои сережки на камине в свете серого, пасмурного утра похожи на слезы. Ты будто знала. Оставила их мне, взамен моих собственных, как протез, чтобы я мог дать волю чувству. Ты всегда заботилась обо мне. О той части меня, которая отвечает за чувства. Любого рода.

До сих пор я не привык сидеть за столиком в «Shiko» один. Ты знаешь, одного моего взгляда не хватает, чтобы оживить улицу за оградой летней веранды. Не хватает, чтобы увидеть улыбку Бога, которая, как мы с тобой считали, здесь смотрит на нас ото всюду. Мне не хватает твоего взгляда, твоего голоса и легкого аромата духов, чтобы вернуться на тот угол Екатерининской, который мы знали. Который мы сочинили для того, чтобы любить.

Воздух стоит на месте. Ему некуда торопиться, поэтому он может позволить себе застыть в узких переулках. Он окутал чугун завитого бульварного бортика, молоком свернулся в оконных нишах и лишь иногда лениво перетекает с места на место. Для отвода глаз или в поисках наиболее удобного положения.

Одну за другой, аккуратно, я вывожу эти буквы. Так, чтобы ты могла гордиться мной, так, чтобы ты знала, что твоя любовь к письмам бережно хранится в моем сознании. Для себя я решил. Сегодня.

Сегодня, дорогая Клотильда, девятнадцать месяцев и четыре дня. Сегодня я возьму в руки конверт, что лежит рядом, и положу в него это письмо. Сегодня, милая Кло, я капну в него каплю розового масла и уроню свою стеклянную слезу на латунном завитке. Сегодня я запечатаю его, и не оставлю обратного адреса на обороте. Сегодня, моя дорогая, маленькая Клотильда, я мокну перо в тушь и, затаив дыхание, выведу на обороте:“Last”. Так, как ты этого хотела. Так, как ты меня просила. Я спущусь к холодному, серому морю и отдам конверт волнам. Сегодня, милая Кло, я знаю, где тебя искать. На мокром песке, который хранит следы моих слабых, скованных болью шагов, там, где впереди величественное молчание морского горизонта, а позади – Улыбка Бога.


…твой Брюс

Десять часов утра. В Лисьей бухте жизнь уже закипела. Точнее, подварилась немного. Каждое утро здесь похоже на овощное рагу - морковка, картофель, фасоль и брюссельская капуста медленно томятся в раскаленном казане на тихом огне. Булькают. Размокают. Размякают. Так и тела здесь, на пляже. Кому повезло проснуться пораньше, лишь только солнце показало из-за горизонта пылающий край - те успевают прийти в себя, поесть, умыться, размяться. Остальные, просыпаясь, похожи как раз на вареные овощи. В их числе и я. Я никогда не отличался способностью рано вставать.

Порядок по утрам вынужденный, почти армейский. Число секунд, уходящих на то, чтобы спросонья выскочить из спальника и сбросить с себя всю одежду, подставляя томленое тело свежему утреннему ветерку, пропорционально, кажется, количеству лет, на которое в это время сокращается твоя жизнь.

Десять часов утра, а солнце уже шпарит вовсю. В соломенных кафе на Пикадилли, на этой крымской ссылке на Тайланд, спасительная тень. Мягкие топчаны, на которых можно вытянуться лежа в полный рост, соперничают здесь с обычными городскими стульями. Поза, которую принимаешь, сидя на обычном стуле, здесь почти экзотика. Сегодня я выбрал топчан. Чай - горький, ветер - слабый, кофейная банка стоит за занавеской в глубине отгороженной ширмой кухни. Большая жестяная урна, чуть тронута ржавчиной, ловит рифлеными боками солнечные блики. Когда-то она блестела эмалью на полке в магазине, была наполнена растворимыми, перемолотыми в пыль и гранулированными очистками кофейных зерен.

Старик Нопфлер со своей гитарой, которую всегда узнаешь по легкому прикосновению где-то под ребрами слева, уступает место Стиви Тайлеру, дальше Клептон и так далее, и далее, потом Боно и снова Нопфлер… Коротая здесь утро, а затем и знойный день, дожидаясь, пока тени упадут в сторону моря, можно по спирали наполнить сознание восторженной тоской, с каждым новым кругом песен, будто штопор, вонзаясь, вкручиваясь в неповторимую атмосферу свободы этих голосов, этих струн, этих давно знакомых риффов.

Желтый ламинированный листок, скудное меню на пятнадцать наименований, не дает воли гастрономической фантазии. Вместо него своим мутным блеском щекочет воображение старая жестяная кофейная банка. Да, та, в глубине кухни за ширмой.

Монпассан написал роман, роман про живой Париж и бурный молодецкий успех, хитро сплетенный воедино с дамской волей, охотно вьющейся вокруг лихо закрученных пшеничных усов. И был там Форестье, и он умер, и этого вроде бы как никто и не заметил. Ни с этой стороны книжной страницы, ни с той. Его кончина, знаете, произошла будто между прочим, как эпизод заднего плана, необходимый всего лишь для дальнейшего развития событий. Вот тут и нужна мне вдруг стала банка. Большая жестяная кофейная банка.

Ведь все мы немного те самые Форестье. Я имею в виду, тоже рано или поздно слегка умрем. Уляжемся на шесть футов под газон - и дело с концом.

Да как бы не так. Меня утилизировали более экологично, а потом насыпали в банку. В кофейную банку. Насыпали и взяли с собой. Она прошла по Карпатам, постояла в высокогорных снегах Кавказа, скатилась вниз по Андам, от Эквадора по Чили до Аргентинской Патагонии, меня в ней украли вместе с прочим барахлом разбойники-гаучо. Потом вернули, ублюдки, из вежливости, и она пересекла два таких разных океана на пути к тропам песен древних австралийских аборигенов. Пластиковую крышку грыз тасманский дьявол, дети маори играли мной вместо погремушки. На ребристых боках переливалось солнце долины Катманду, я обрастал инеем на ледниках Гангдисышаня, я плавал по воздуху вместе с тибетскими мастерами и проехался по горным тропам в караване гималайских яков, груженых солью. Мой новый жестяной дом плющило при спуске с Гиндукуша, на санях среди шаманов в золотом треугольнике вытащили меня из того мира и я справился о последних новостях. Трансвеститы в Тайланде ходили с этой банкой, как с модным клатчем под мышкой, солдаты иностранного легиона в Джибути стреляли по мне из рогатки между боями с повстанцами, меня утащили лемуры в душных джунглях, меня смешали с первосортным эфиопским кофе, как дань уважения банке и монокультурно-монофизитскому обществу. Я спускался кувырком по снегам Килиманджаро под сияющим солнцем и по пескам сахарских барханов, закатанный в жесть, раскаленную от жары. Я пересек Гибралтар и покатался в лодке с рыбаками Хемингуэя, постоял в окошке Гауди, а затем вернулся в Атлантику по водам Гвадалквивир. Моя банка, мое новое металлическое тело, покрыли автографы футболистов, голливудских звезд и уличных музыкантов, даже того вечного трубача с Кузнецкого моста. Я стоял в каждой клетке Красных Фонарей, и меня однажды утром размешали и выпили вместо утреннего кофе, а потом я катался по крыше Нотр Дама. Вновь пересек океан и проехал на шелби цвета спелой сливы с востока на запад, в поисках стаканчика белого русского для моих друзей, в лучших традициях американского кино. Наконец, я посчитал все ямы на дороге от Смоленска до Владивостока, опустился на все полторы тысячи метров кристальных вод Байкала, был рассыпан в бурятской забегаловке, потом собран и развеян над Тихим океаном.. А банку - банку поставили на Эйфелеву башню. Под самый пик. Я стану французом в новом теле. Мне уже не нужно ни виз, ни паспортов, ни чемоданов, ни гражданств. Я наконец-то стал космополитом. Гражданином мира.

Десять часов утра. Чай - горький, ветер - слабый. Море сияет тысячью стеклянных осколков за плетеной оградой игрушечного кафе. Форестье гниет под крестом в Канне, жестяная кофейная банка стоит за ширмой в глубине кухни. С наклейкой ручной клади. С почтовой маркой. С широкой росписью Джаггера. Каждая кофейная банка, стоя на полке в супермаркете, в своей растворимой глубине мечтает об этом.

Это было обычное утро. Самое обычное, после привычных двух часов сна. Веки открылись с легким скрежетом. Я уже давненько мечтаю о небольшом утреннем глазном домкрате. Звучит не очень-то приятно, но каши маслом не испортишь.

Белье, шершавое и сухое, уже успело нагреться в лучах безжалостного московского солнца. Веки не слушаются, глаза режет, как после шести часов за экраном, но не просто так, а под водой в бассейне. Неприятно. Руки еле двигаются, не способные дотянуться даже до лица, ног, похоже, вообще нет. Единственное, что напоминает мне, что я еще не умер – это чудовищное ощущение жажды. Кстати, я не полил вчера цветы. Теперь я понимаю. Какой я плохой.

Ладно. То же самое бывает каждый день, так что нет причин умирать именно сегодня. 70% восприятия – зрение. Попробую вывести его хотя бы на десять процентов. От чего я проснулся? Ах да:

- Дай мне нурофен, или спазмалгон, или спазган.

Голос женский. У нее что-то болит. У кого? Ладно, пока не важно. Я исправно глотаю кетанов уже несколько лет. Он от зубов. Чтобы гнили молча. Я настоящий тиран. И больше у меня в квартире от боли ничего нет.

- Ну же, скорее! У тебя есть?

Голос тот же. Сильно болит. И явно сильно ниже челюсти. Хорошо, я встаю и по стене пробираюсь на кухню. Копаюсь в серебристых прямоугольничках. Нет, ничего из перечисленного и правда нет. Голова становится немного легче, видимо вертикальное положение напоминает мне о видовой принадлежности. Человек. Молодой. Человек.

Я тянусь за водой.

- Нет, этих нет. Хочешь, схожу в аптеку?, - спрашиваю я, а сам думаю «Господи, 11 утра, какая аптека, какое «схожу»?! И кто меня воспитывал? Знал бы, что обрекаю себя на такие муки, ни за что бы не воспитался».

- Да!, - хрипит она, - только быстрее, пожалуйста!

Иду на балкон, плюхаюсь в кресло. Думаю о своих зубах. С ними все как-то проще, чем с этой леди.

- Так что купить?

- Спазмалгон, спазган или нурофен.

- А что лучше?

- Спазмалгон, спазган или нурофен!

Я прислушался. Ах да, голос женский. Значит, дальше спрашивать бесполезно. Сигареты. Деньги. Ключи. Дверь.

- Может, тебе ношпы?

- Дело не в ношпе!

- А что у тебя болит? – спрашиваю. Тут вспоминаю, что мне вообще-то все равно.

- А что, догадаться сложно?

Щелчок. Хлопок. Кнопка лифта. Все, сбежал. Сложно догадаться? Милая, мне моргать, и то сложно. Проясняется. Я, кажется, даже помню имя. Но боюсь соврать. В лифте есть зеркало. Лучше бы не было. Пока еду вниз, день, может, два, думаю о том, как же отвратительно называется то, что мне нужно купить. То, что на «спаз» - это вообще самые некрасивые слова, которые я слышал. Никогда бы не отдал за них ни копейки, пусть бы даже это лечит рак. Но девочка бьется в агонии, так что выхода нет.

У меня есть сигарета. Как же я счастлив, что я курю. Где Безруков? У меня тут «Спасибо, что курю». Щелчок. Тесла. Газпром. Ахура Мазда. Пустой желудок со свойственным ему лицемерием принимает порцию никотина. Вдох. Аптека на той стороне улицы. Вдох. Спазмалгон, спазган, нурофен. Вдох. Привет, алкаш. Как тебе спится на лавочке? Вдох. Часы работы – с 9 до 23. Вдох. Бедная девочка. Наверное.

Внутри прохладно. Фармацевтам нужно открывать кафе. Они лучше рестораторов знают, что нужно народу. Чисто. Тихо. Светло.

- Здра…, - слова застревают у меня в горле. Она высокая. Блондинка.

Цокает каблуками. Волосы густые, распущены, переливаются, локоны пружинят на ходу. Остановилась. Она в белом халате. Белоснежном халате. Ослепительном халате, идеально приталенном, чуть выше колена. В нагрудном кармане ничего нет. Ничего бы не влезло. Третий? Да, наверное третий. И бог бы с ним, но пуговицы начинаются только чуть ниже груди. Между строгих лацканов – идеальные формы с бронзовым отливом выверенного, осторожного загара. Красный бюстгальтер с маленьким бантиком в нижней части клина декольте.

На шее проступает ямочка между очерченных ключиц. Аккуратный подбородок. Алые губы, чуть приоткрытые, небольшой носик и голубые глаза. Грудь чуть вперед, голова чуть склонилась вниз, узкие брови приподняты, взгляд выражает ту легкую смесь удивления и недовольства, которая пока еще не опасна.

Фармацевтам нужно выставлять свет на лучших площадках мира. Фармацевтам нужно подмять под себя все кадровые агентства. Фармацевтам нужно иметь совесть. Одиннадцать утра! Лучше бы я умер маленьким.

- …вствуйте, - спазм гортани прошел. Я люблю свои руки. Я умею себя в них взять.

А в своих руках, в длинных пальцах с идеальными острыми ногтями догадайтесь-какого-цвета она держит пачку презервативов. Я не убивал. Я не крал и не насиловал. Я не.. ладно, было дело. Но все равно – за что? Издеваться, так до конца. Пусть еще их уронит.

Конечно она их роняет. На чистый кафельный пол прямо перед собой. А девочка в квартире мучается от боли, совсем одна. И все, что может ей помочь, находится сейчас внизу, в аптеке на другой стороне улицы и похоже, скорее всего, на истукана с острова Пасхи. Вечный и недвижимый. Вообще недвижимый.

Она по прежнему смотрит на меня, чуть склонив головку. Уголки алых губ чуть дергаются и ползут наверх. Взгляд меняется. Теперь он говорит: «Готовься. Сейчас я буду тебя убивать». Люблю этот взгляд. Он красивый в силу своей властной распущенности.

Она нагибается на синей коробочкой. Протягивает обе руки и аккуратно поднимает ее с пола. Ноги расставлены в стороны. Спина прогибается, грудь еще больше вперед, согнутые в локтях руки прижаты к животу, коробочку она держит двумя указательными пальцами и медленно разгибается. Медленно. Медленно разгибается. Вскидывает голову и смотрит на меня, с той же улыбкой. Что-то теплое начинает сочиться у меня из под ребер с левой стороны. На голубой рубашке проступает бордовое пятно, она намокает и прилипает к телу. Я ранен, ранен смертельно. Прости меня, милая, та, что ходит по потолку от боли там, наверху, в доме через дорогу, в моей квартире. С таблетками сегодня утром как-то не задалось.

«До чего же дерьмовое утро», - в итоге думаю я, растаптывая тем твистовым движением бычок, и открываю дверь аптеки. Над ней висят трубчатые звякалки, неизвестно кого извещающие о моем приходе. Я рассеянно смотрю на полки, заставленные кремами, зубной пастой, массажерами и различными гигиеническими принадлежностями. Потом – на стеллажи с лекарствами, бесконечные, бездонные, они поблескивают своими стеклами с безупречной иронией. Если бы мне нужно было приютить где-нибудь сотню африканских беженцев – я бы посадил их на аптечную полку. Там бы еще и место осталось, точно вам говорю.

Как же сложен человеческий организм! В этом большом зале собраны сотни, тысячи таблеток, мазей, микстур для каждой клеточки нашего тела, если с ней вдруг что-то не так. А люди все равно умирают. Выходит, даже этого многообразия рукотворных жизнеподдержателей недостаточно, чтобы сделать наше существование беспечным и безопасным. Человек смертен. Очень смертен.

С надеждой я бросаю взгляд на товарное окошко. Ну конечно. Ей пятьдесят, она в очках и вся в своих неудавшихся делах. Хорошо хоть каре, а не стрижка а-ля «я же старая и толстая женщина, зачем мне волосы?». Она, кажется, меня не замечает. И хорошо.

- Здравствуйте, - говорю я, - мне нужен спазмалгон, или спазган, или нурофен.

Ошибка. Роковая. Придется расплачиваться.

- Так что вам? Спазмалгон и спазган – это одно и тоже, просто разный производитель. Это спазмолитики. Нурофен вам в капсулах или таблетками? Его теперь выпускают в экспресс-форме, быстрое направленное действие…

Дальше я ее уже не слушал. Я искренне ценю вашу заботу, мадам. После утренней пробежки, бодрящего душа и чашки восхитительного кофе я не нашел ничего интересного в утренней газете, и в поисках чего-то важного пришел сюда, к вам. Вы открыли мне глаза на то, что я искал всю жизнь. Дома у меня лежит томик фармакологии, я сейчас же взлечу по лестнице и с жадностью приступлю к его изучению, и узнаю все тонкости вашего ремесла. Всенепременно.

- Пожалуйста, просто дайте то, что лучше всего помогает от того, от чего они помогают, - почти с мольбой в голосе попросил я, и, к моему удивлению, она мгновенно удалилась к шкафчикам у противоположной стены. Что ж, изящно. Со вкусом. Я был собой доволен.

Она вернулась и протянула мне пару коробочек. Я торопливо расплатился, задолжав червонец (сдача – это так же сложно, как теория теория мартингалов) и поспешил вернуться к моей страдающей подруге.

Выйдя из аптеки, я почувствовал, что вполне вернулся в свое тело после короткой ночной отлучки. Но легче от этого не стало. В голове все еще пульсировала ненависть ко всему, что движется, дышит, говорит, светит, стоит, сидит и вообще существует. Меня, вообще-то, сильно расстраивает такое положение вещей по утрам. То, что первым после пробуждения во мне приходит в себя гнев – дурной знак. Но как я не пытаюсь, все остается по прежнему. Наверное, это генетическое. И я пока не научился силой мысли перестраивать собственные хромосомы.

Обратный путь на лифте занял всего несколько часов. Я успел подумать о боли. Моя боль – зубная. Она уже давно со мной, мы хорошо друг друга знаем. Я знаю когда, куда и почему она приходит. И за все это время я сделал вывод, что она в какой-то мере помогает мне. Конечно, нельзя сказать того же об острых внезапных болях – голова, живот или какое-то внешнее воздействие. Они вспыхивают и угасают, и вы расстроены и обижены тем, что в этот раз она досталась именно вам, вы злитесь на нее и чувствуете себя плохо, потому что так, наверное, положено. Такая боль ослепляет и уходит. Я имею в виду, обычно уходит. Но когда вы вместе час за часом, день за днем, дома, в дороге, за чашкой вечернего чая и даже во сне – в какой-то момент становится понятно, что чувствовать себя плохо уже хватит. И тогда начинается то самое существование, при котором боль остается сварливым жильцом в доме вашего тела. Ее можно чувствовать. Ее можно терпеть. Ее можно использовать в своих целях или сосредоточиться на ней, пытаясь найти новые нотки. Можно дать ей волю растечься, словно газ, по всему предоставленному пространству, а можно загнать ее в эпицентр и не выпускать оттуда. Боль учит чувствовать, открывать недоступное, погружаться или пренебрегать. Боль дисциплинирует.

Скрежет ключей в замке, потом в еще одном. Я вернулся и посмотрел в зеркало в прихожей. Лучше бы не смотрел. Ее я нашел в верхнем дальнем углу комнаты. От пальцев по обоям расходились веером царапины.

- Спрыгивай, - сказал я, - на. Я стукнул таблетками по белому пластиковому подоконнику. Она подошла, торопливо раскурочила упаковки и проглотила по две из каждой. Две большие белые и две маленькие зеленые. Потом запила водой, кажется, для проформы, и замерла, опершись на подоконник обеими руками. Она выпрямила их настолько, что локти вот-вот должны быль выгнуться в обратную сторону. Я уж стал переживать, не придется ли мне потом и с этим возиться. Потом она не выдержала, и, процедив сквозь сжатые зубы благодарность, стала ходить взад-вперед по комнате. Пятками она наверняка крошила штукатурку соседям снизу. В комнате, с учетом всего хлама на полу, места ей оставалось на четыре шага. Я снова опустился в старое кресло на балконе и закурил, не закрывая двери. Тум-тум-тум-тум. Разворот. Тум-тум-тум-тум. Зачем, интересно, начался этот день? Тум-тум-тум-тум. Сколько снов я упустил в этот раз? Тум-тум-тум-тум. Из нее бы вышла шикарная модель.

Через пару минут она спросила, сколько времени уже прошло. Я ответил, что минут десять, что скоро все пройдет и что мне все это не доставляет ни малейшего дискомфорта. По большому счету, так оно и было. Мое утро не бывает другим. Не это – так что-то другое. Долги. Опоздания. Сомнения. Все это висит на крючке над моей кроватью и самовольно пикирует мне на плечи, стоит только открыть веки и узнать о том, что началось очередное завтра. Думая об этом, я вдавливал окурок в пепельницу, похожую на ежа. С тупыми, желтыми колючками.

Когда она снова пустилась в свой линейный пляс, я уже не слышал шума ее отчеканенных болью шагов. Я откинул голову назад и забылся в беспокойной, вынужденной, душной дреме, в надежде наверстать упущенное. Я еще не закончил с той аптекаршей. Она, бедная, так и застыла там враскорячку, дожидаясь меня, чтобы продолжить сладкую казнь.

Келли просыпался каждый день и видел либо жирафов, либо элементарную синюю геометрию на оранжевом фоне. У него было два комплекта постельного белья. Оба на двоих, но ему это было не нужно. Он не раздвигал дивана – широкое двухместное ложе вызывало у него чувство одиночества. Поэтому он ограничивался половинкой, а простыню складывал вдоль пополам, чтобы не валялась по полу. Келли уже привык к такому положению вещей и не хотел ничего менять.

В юности он представлял все иначе. Он представлял комнату под крышей в каком-нибудь старом доме. Светлые обои, высокий потолок. Огромное, почти во всю стену, двустворчатое окно в белой раме, а за ним – ежедневное небо. Синее, серое, красное на закате и фиолетовое в момент рождения ночи – это служило бы Келли телевизором. А в комнате, почти во всю ее площадь – огромная мягкая кровать. Она не складывается и не двигается. По складкам постельного белья пробегает тень восходящего солнца и легкий ветерок из приоткрытой створки. И в юношеских мечтах Келли это ложе не напоминало ему об одиночестве. Тогда он был уверен, что оно будет пустовать только тогда, когда он этого захочет. А в остальное время, по его наивному предположению, всегда нашлась бы та, которая, пусть и ненадолго, составит ему компанию на этом поле сна, которое одновременно было и кабинетом, и столовой, и.. игровой комнатой. А за окном, под небесным покрывалом, грелись бы на солнышке скаты коричневых крыш. И Келли наблюдал бы за подростками, которые вылезли поближе к небу. Выпить вина, побыть одни или оставить свой красочный след на стене лифтерной будки. Тогда он и сам был не прочь заняться этим.

«Бы». Чувствуете, сколько несвершенного в этом коротеньком слове? Вроде бы такое маленькое, оно отражает огромный груз упущенных возможностей, невоплощенных грез. Келли очень не любил это «бы». Если «бы» он держал небольшой абортариум, ну знаете, такое заведение, в котором из успешных женщин вырезают маленькие неожиданности, так вот если бы Келли держал такое заведение, он назвал бы его «Бы».

Но у бедняги никогда не вязалось с предпринимательством. Начисто было атрофировано необходимое чутье, да и руководитель из него был никудышный. Так что Келли вовремя понял, что он из тех, кто «работает на», и в момент социального созревания быстренько устроился на мясокомбинат. Вы наверное спросите, как это такой маленький человек, обычный городской скромный паренек всаживает иголки со снотворным в бедных зверушек, как вскрывает им глотки, вырезает языки, уши, потрошит туши и сдирает кожу, а потом рубит ребра и хребты, срезает с них плоть и отправляет на прилавок.. Да Бог с вами! Келли и коровы-то настоящей никогда не видел. Я забыл, к стыду моему, как рассказчика, сказать вам, что дело происходит в недалеком будущем. Лет, наверное, через десять после предполагаемого конца света. У нас тут все уже немного иначе. С точки зрения мясопроизводства, конечно же, не более.

Так вот, мыслями об уютном гнездышке под крышей, затерянном в историческом центре столицы, юношеские мечты Келли не ограничились. В числе прочих стоит упомянуть одну – о прекращении жестокого обращения с животными. Нет, Келли не был «зеленым», и соболезнующим вегетарианцем не был тоже. Просто он хорошо чувствовал скорбную безысходность сложившейся в мире ситуации – человеку все еще приходилось использовать божественный механизм для создания еды. Успехи на биолого-химическом поприще были еще слишком малы для того, чтобы выращивать мясо, минуя стадию влажных телячьих глаз и трепещущей души.

Но время на месте не стоит, и пробирки не покрылись пылью. В поте лица уважаемые корифеи наук трудились над созданием плоти, идентичной натуральной, и под занавес эпохи двигателей внутреннего сгорания им это удалось. Так что Келли обрел самостоятельность уже в новом мире, мире без тяжелых металлов в каждом вдохе и без демонических обрядов на животноводческих фермах.

Работа у Келли не сложная. Если совсем грубо округлить его заслуги – он грузчик. Весь процесс делится на несколько простых этапов. Вместо загонов на «ферме» теперь стерильные боксы размером метр на метр на метр. Их сотни в длинной освещенной оранжерее, в несколько рядов, и ни следа былой грязи, вони, навоза.. Просто множество стеклянных коробок.
Сначала, вместо фермеров в грязных клетчатых рубашках, приходят крахмальные ученые в белых халатах. Они кладут в бокс основу будущего антрекота – маленький, похожий на грецкий орех кусочек мышечной ткани, вытруженный в лаборатории. Подводят к нему электроды, какие-то трубки, жмут на кнопки. Потом переходят к следующему боксу с таким же кусочком бездушной, пробирочной плоти.

Метр на метр на метр. Тонна мяса вырастает за четыре дня. Изначальный кусочек краснеет, набухает, иногда даже пульсирует под напором жидкости из трубок. Сплетается плоть, растут жилы, иногда даже кости удаются. Келли знать не знает, как все это происходит, да ему и не важно. Он подъезжает к готовому боксу на своем проспиртованном погрузчике и смотрит на лампочку. Зеленая – значит парное мясо, первосортная говядина, нужно везти на склад «А». Там аккуратно положить в холодильную камеру и возвращаться в оранжерею. Желтая – значит мясо на кости. Везти на склад «В». Там разберутся, что делать дальше. Красная – значит буренка не удалась. Много жил, или и вовсе не коровкина это плоть. Везти в сектор «С», там потыкают шприцами и решат – на фарш или на свалку. То есть на фарш через другие коридоры.

Вот и вся работа, которой занимается Келли, и его это устраивает. Он радуется, что его детская мечта, его предположение оправдалось. Что великие умы придумали все именно так, как ему хотелось. Вечером, ровно в шесть, он снимает свою спецовку, натягивает джинсы и футболку и идет в паб, отметить свою победу над человеческой жестокостью парочкой кружек пива. Каждый день он решает важнейшую проблему – проблему голодающего мира. После бара он приходит домой и включает телевизор, в котором в перерыве между супергеройским кино, улыбающиеся мужчины и женщины предлагают вам парное молоко. Буренки теперь счастливы, гуляют по полям, жуют травку и звенят колокольчиками. Вывели даже специальный, карликовый вид для городского одомашивания.
А свиньи и вовсе вымерли. Остались только в лесах да в зоопарках. Ну не нужны они теперь живые. Зачем поганить жизнь таким мерзким телом, которое половина религиозного мира считает грязным, когда отбивную можно вырастить напрямую, без участия Бога.

Келли доволен. Каждый вечер он падает на половинку дивана и накрывается либо жирафами, либо простейшей синей геометрией на оранжевом фоне. Не все его мечты сбылись, но он считает, что сбылось достаточно. Остальное можно списать на процессуальную ошибку. И на свалку, то есть на фарш, только другими коридорами.

Зимой на побережье тихо. Холодное, зеленовато-свинцовое море сливается вдалеке с серыми небесами. Солнце не оживляет пейзажа, вода и песок существуют лишь друг для друга, вновь и вновь сталкиваясь в пенном круговороте. Штормит. Волны обрушиваются на пляж, одна за другой, час за часом, день за днем. Они вздымают белые гребни на подходе к пешеходному берегу, всасывая в себя мутную взвесь предыдущей атаки. Обнажаются черные клыки прибрежных камней, обломков величия вставших здесь некогда скал. Они нашли свое последнее пристанище здесь, подле родной сухопутной линии, и прячут свое истерзанное временем тело в водах прибоя. Теперь они медленно умирают, повращаются в гальку, в песок, в пыль, в пепел минувшей эры. А пенные гряды все катятся и катятся к пляжу, разбиваять насмерть о его песчаную спину. Вдалеке стрелой в холодные воды вонзается пирс. Он тоже уже не молод, весь в ржавых разводах от торчащих стальных прутьев. Арматура, словно скелет, проступает на бетонных боках и разрушается временем и солью, потому что море - не ее стихия. Подле него - верные волнорезы. Челюстью раскинулись в правой части песчаной косы, разбивают накатывающий свинец. Ощетинились мидиями, заросли нечесанными водорослями и будто бы не помнят о времени.А здесь и нет времени. Зимой только шум прибоя и редкие крики чаек подсказывают, что стрелки еще катятся по кругу циферблата, отсчитывая самую ценную в мире валюту. Но чем дальше идешь по проминаду, чем больше растворяешься в белых пятнах снега на черной земле, порывах ветра и шепоте волн, тем тише тикание. Тем дальше качается маятник, и вот он уже теряется в тумане, и часы отстукивают свой неумолимый ритм в пустоту - мимо мимоз, мимо кафе и покосившихся катамаранов, мимо серых перил набережной, сквозь пальцы, мимо меня, мимо тебя. И каждый удар нового времени тонет в свинцовых водах, захлебывается в тишине спрятанной среди гор бухты, а та лишь однажды взглянет на меня и молча оставит одного. Отдаст самому себе. Подарит свое молчание, такое чистое, такое настоящее.
Я никогда не был зимой на побережье. Должно быть там тихо, и холодное, зеленоватое…

А я лежу и думаю - что же не так? Странное ощущение, которое больше всего похоже на большую бетонную стену. Она вырастает из под земли и своей сухой шершавой кожей касается кончика твоего носа. Вырастает из под земли и упирается в самые небеса, и оттуда, сверху, слышно ее молчание. Такое громкое, что распугивает все мысли и начинает скрести когтями внутри опустевшей черепной коробки. И в ней ни дверей, ни ворот, ни трещинки, ни окошка. А я лежу и думаю - в чем же дело? Съел что-то не то? Схватил солнечный удар? Накрыло горняшкой? А может, карму где-то запачкал, да так, что самый персил не возьмет? Нет. Это просто жизнь скучна. Скучна. И все что мы делаем - это попытки сделать ее повеселее. А если не делаем и этого - подайте досок и гвоздей. И подайте молоток. Время сколотить себе гроб, правда снова задним числом, ведь я уже умер. В тот момент, когда медленно повернулся на носках по скрежещущей щебенке, когда, опустив глаза, шмякнул каблуками в слякотное месиво и поплелся вдоль стены, решив, что прямо - это туда. Нет. Все не так. Я еще жив. Слишком жив.

Синдром Поля Вольски был синдромом малой волны. Он ничего не мог довести до конца, но не в силу немощности или безответственности. Он хорошо умел справляться с трудностями любого рода. Нет, просто большинство начинаний надоедало ему прежде, чем они могли вырасти из яслей предположения, прежде, чем он успевал применить к ним свою трудоспособность.
Поль Вольски был хорош собой, язык подвешен, ухо востро. Он любил мясо, холодный сок, сигареты и общество. Любил иронию и выглядел опрятно. Поэтому он толком не испытывал комплексов, которые ворохом пестрят в окружающей реальности. Комплексы эти, предрассудки, немного сглаживают острые углы действительности. Это призмы, преломляющие окружающий мир. И они помогают в поединке с самим собой, служат как-бы врожденным оправданием и защитой.

У Поля Вольски такой защиты не было. Он знал, что именно он в ответе за каждое дело, незаконченное или несвершенное, и это знание терзало его. Будучи довольно успешным человеком, он всегда с завистью смотрел на людей увлеченных. С завистью и восхищением, в то время как сам не мог даже пропить курса гомеопатии. Надоедало. Одолевали сомнения. Нечто новой вспышкой приходило на смену. И это происходило постоянно, начиная с самых мелких вещей. Особенно его удручали мелочи. Он понимал, что выбрать себе Бога – задача сложная и решение принимается нескоро…но невозможность выбрать себе пару носков его убивала.
Поль Вольски искал привычек, статики. Ему казалось, что без них он эфемерен, полупрозрачен. Он был убежден, что без них нельзя стать настоящим. Может, поэтому он много курил – это создавало в его сознании иллюзию постоянства, которого ему так не хватало.
Чтобы вырастить в себе заинтересованность он чего только не делал – пробовал полюбить, пробовал ограничить себя, назначить цель или награду. Убеждения, мольбы, просьбы, предложения…Все тщетно. Новый день – новое настроение, новое желание, новое сомнение. Это как некая изощренная форма склероза.
И конечно этот недуг не давал Полю Вольски спокойно спать. Он искал решение, мучился, искал и не находил. На него волнами накатывало отчаяние, иногда в крайней степени. Ему никто не мог помочь. Единственное решение, которое он для себя обозначил, единственный выход и спасение – это искреннее восхищение ближними. Уважение нормальной длины волны. Он находил себе утешение, поддерживая чужие начинания. Он говорил: «Мои мечты расползлись по чужим интересам». Но это не печалило его, наоборот, он благодарил тех добрых людей, которые давали своим начинаниям жизнь. В этом он нашел и свое спасение.
Таков был синдром Поля Вольски. Синдром короткой волны.

Мой брат Апрель умирал у меня на руках. Он угасал, нашептывая мне последние строчки. В его затихающем с каждым следующим вздохом голосе плескалась радость, сияя на солнце. Она отбрасывала блики на стены старых домов, на гранит набережной, на окна в деревянной оправе, на литые ворота, на сияющий купол, на сами игривые небеса с плывущими по ним белоснежными фрегатами парусных облаков. И лишь только маленькая лодочка печали, то и дело скрываясь из виду, покачивалась на волнах. Позже, в лучах заходящего за горизонт светила, очертания ее потемневшего силуэта на мгновение стали видны очень отчетливо, а потом она растворилась в закатном пламени уже безвозвратно.

На этот раз мой брат Апрель забрал у мая его первый вздох. Он не пустил его на сцену, чем, возможно, сделал ему честь. В руках брата Апреля этот день расцвел так, как никогда ему не удалось бы, попади он в руки старшему месяцу. Мой брат Апрель не мог уступить, потому что наша беседа была еще не окончена. Долгих тридцать положенных ему дней он вел меня узкой тропой через каменистые перевалы, и ему не хватило нескольких часов, чтобы показать мне спуск в долину. Здесь, у ручья, настолько чистого, что лишь журчание воды и отблески солнечного света выдавали наличие потока, посреди цветущих трав, он в последний раз окутал меня своим шепотом.

Мой брат Апрель всегда говорит очень тихо. Он знает, что чем громче внушение, тем хуже его слышно. В его обволакивающем голосе звучат не слова, но сама их суть, и потому разговор идет не из уст в уши, но из сердца в сердце, не оставляя разуму возможности повредить хрупкого сплетения истин. Брат Апрель умеет молчать. Он знает, когда не стоит утруждать себя объяснением. Знает, когда его услышат, и не позволяет заблуждениям одержать верх над его проповедью.

Теперь я стою на коленях на мелкой гальке. В воздухе висит свежий, но вместе с тем вязкий аромат горного луга. Запахи каждого из пестреющих вокруг цветов сплелись в единый букет, вновь доказав, что обонятельная композиция парит высоко над визуальным веником, который влюбленные юноши тащат с собой на свидание. Прохлада горного ручейка, вьющегося между камней, немного разбавляет терпкий аромат, делает его легче и подвижнее; вся цветущая симфония устремляется вместе с потоком вниз по долине, оповещая ее обитателей о наступлении лета. Я стою на коленях, и на моих руках лежит мой брат Апрель. Нам осталось быть вместе считанные минуты, после чего он оставит меня. Несколько минут, и он снова отправится в конец очереди, снова встанет двенадцатым звеном в непрерывную цепь времени, снова будет терпеливо ожидать встречи с окоченевшим в зимних метелях миром.

Самый великий из врачей, он не исцеляет, но воскрешает заиндевелые сердца. Самый великий из наставников, он бережно держит их в своих ладонях, пока первые, робкие удары не сменятся уверенным, отчетливым ритмом. И тогда мой брат Апрель отпускает их, тихим шепотом направляя на нужный путь. Путь забытый, путь, едва не оставленный с наступлением холодов.

Теперь мой брат Апрель завершает свою работу надо мной. Последний вздох, последнее слово, последнее воспоминание, последняя улыбка – и вот уже я один на галечной россыпи. На моих ослабших руках – только терпкий аромат цветов. Мимо, вниз по ручью, болтаясь из стороны в сторону и закручиваясь на месте, с заметным креном на левый борт, плывет маленький, легкий кораблик печали.

Но мой брат Апрель трудился не зря. Я успел раствориться в его шепоте, и вот и сам я начинаю исчезать, таять. Я просачиваюсь сквозь гальку, весь, до последней капли, не оставляя никакого следа. Где-то там, внизу, я сольюсь с нарастающим, теперь уже мощным и быстрым потоком оттаявшей жизни, и устремлюсь вниз по долине, к подножию гор, к нулю метров над уровнем ада, чтобы вновь начать подъем. Подъем, который нужен каждому бьющемуся сердцу для того, чтобы стать настоящим. Путь, который я проделал уже не раз, но теперь хитросплетение троп изменилось, ведь предыдущее я уже разгадал. И пусть год – единица условная, но он хорошо подходит для построения модели.

И где-то там, наверху, на перегибе очередной седловины, меня уже ждет мой брат Апрель, чтобы однажды снова принять в свои ладони мое сердце и помочь пройти очередной остаток очередной части единого пути.

FUNNYATABASKA

Самые популярные посты

31

Это было обычное утро. Самое обычное, после привычных двух часов сна. Веки открылись с легким скрежетом. Я уже давненько мечтаю о небольш...

30

Мой брат Апрель умирал у меня на руках. Он угасал, нашептывая мне последние строчки. В его затихающем с каждым следующим вздохом голосе п...

30

Зимой на побережье тихо. Холодное, зеленовато-свинцовое море сливается вдалеке с серыми небесами. Солнце не оживляет пейзажа, вода и песо...

29

Синдром Поля Вольски был синдромом малой волны. Он ничего не мог довести до конца, но не в силу немощности или безответственности. Он хор...

29

Келли просыпался каждый день и видел либо жирафов, либо элементарную синюю геометрию на оранжевом фоне. У него было два комплекта постель...

29

Здравствуй, племя с ремарком головного мозга! Низко опустив глаза, кончиком носа почти пуская круги по лужам, вхожу я в ряды твои. Ветер ...