Он часами молча сидел, уставившись в пол, в вестибюле нашего дома. Когда с ним здоровались, он нехотя поднимал голову и, тихо ответив, усталым и недолгим взглядом провожал поздоровавшегося. Иногда он выходил во двор и там на единственной с облупленной краской скамейке так же сидел часами, опустив голову. Видели его и сидящим в той же позе на низком парапете у одного из расположенных рядом с нами офисов.

Говорили о нем разное. Одни о том, что год назад он потерял жену и до сих пор не может прийти в себя. Другие, что он и раньше был таким нелюдимым. Третьи, что все дело в детях, которые навещают его раз в год, не чаще.

Однажды я видел, как он поманил бродячую, в чем-то перепачканную кошку, и она подошла к нему, недоверчиво поглядывая на него снизу вверх. Он потянулся к ней и погладил. И она лизнула ему руку и пошла, не оглядываясь, по своим делам. И тогда он сказал, искоса взглянув на меня:

- Скверно кошкам без людей.

- И не только кошкам! - подхватил я. - Разве не так?!

Он не ответил. Все мои попытки разговорить его так ни к чему и не привели. Вскоре он встал и, не глядя на меня, пошел к нашему общему дому…

Отличался он от всех от нас еще тем, что ему никто не писал письма. Когда приходила почта, все дружно бросались к своим почтовым ячейкам. А он… он даже не поднимал головы. И только когда все, довольные, что им есть и письма, и газеты, расходились, он подходил к своей почтовой ячейке и безнадежно заглядывал внутрь. Однажды, правда, там оказалось письмо. Но оно было не ему: просто почтальон перепутал ящички.

Впрочем, к тому, что он не такой, как все, в нашем доме привыкли. Но некоторых все-таки задело, когда он вдруг почему-то перестал отвечать на "Доброе утро!" и "Добрый день!". Нет, выражение лица у него по-прежнему было безучастным - никакой злобы, никакого раздражения. Так что оставалось только пожать плечами и уйти.

Но вот однажды в лифте все увидели приколотую к стенке записку: "Может, сыграем в шахматы?" И номер телефона… И мы подумали, что это, может быть, он: по слухам, он когда-то хорошо играл в шахматы. Но прочтя записку, все только пожимали плечами: больше делать нечего, как играть в шашки-шахматы… И висела эта записка целую неделю. А потом ее кто-то содрал, скоре всего, уборщица, строго следившая за тем, чтобы жильцы не пачкали стены всякой отсебятиной.

А он, как сидел, понурив голову и свесив с колен кисти рук, так и сидит по сей день, да, по сей день…

Засыпаешь в пять.
Просыпаешься в семь сорок две
от тишины в голове.
Ни единой буквы,
никаких тебе навязчивых ритмов –
немота чудовищных габаритов.
До обеда ходишь довольный, как слон,
думаешь, вот повезло.
Бережешь пустоту, как багровые нити шафрана,
чувствуешь себя странно.
После обеда становится страшно.

Мечешься, ворошишь
какие-то файлы, записи от руки
черновики.
Куришь в форточку, стараясь выглядеть жалко.
Прячешься в плед, хотя в доме жарко.
Думаешь, сочинить бы стишок про Жака…
ну… того,
что сломал городской фонарь.

На улице хмарь.
Фиговое нынче лето.
Можно рассказать и про это.
Или, допустим, начать с фразы
" Я вижу мертвых людей "

Вот видишь.
Видишь?
Масса идей.

Ангел твой улыбается, пожимает плечами,
достает жестяную баночку из-под чая,
открывает крышку, терпеливо ждёт,
пока они выползают:

чудища с вращающимися глазами,
белые кролики, многоножки строчек,
беглые мысли – без носков, без сорочек,
тощие сюжеты – одна канва,
и слова, слова…

Он дожидается,
пока к тебе вернётся последний хроменький ритм.
Ни слова не говорит.
Прячет банку и исчезает со скоростью пули.
Не услышав, как ты ворчишь,
на черта, мол, мне
этот улей.

а что если ты тот самый, кто остался без половины,
что если всё перепутали, переставили
что если бог слепил тебя не из глины
как всех, а из супеси да из гравия
и ты просто кружишь, надрываясь в толпе мучительно
но никто не слышит тебя от ветра
потому что ты был заявлен зрителем
твое место в третьем ряду партера

как у кошки глаза насторожены, неморгающи
так и ты смотришь в стену рычишь да скалишься
весь покрытый копотью, как с пожарища
слишком жив, чтобы выглядеть умирающим
ненавидящим, жалким, разбитым, истовым
слишком умным, чтоб сдохнуть, бессильным выстоять
человек, обладающий только мыслями,
и воистину: пустотой.

и не нужно топтаться, мямлить, шептать: за что?
просто сдай пальто.

А у нас декабрь, но вокруг по-вешнему
Сыро и горячо.
Я захожу домой и вешаю
Голову на крючок.

Чайник вскипает, на окнах вязью
Странные письмена.
Господи, если ты вдруг на связи, -
Как она без меня?

Господи, лучшее, что ты выдумал,
Сделано из ребра.
Выдуто, выверено и выдано,
Чай на губах мешается с выдохом
Теплого серебра.

Господи, дай ей пути лучистые,
Лучшие из твоих.
Если нам вдруг на двоих расчислено,
Я обойдусь, но чтоб ей по-честному
Счастья за нас двоих.

Чтобы она не видела черного
В розе твоих ветров.
Чтобы хоть раз забыла про чертово
Злое своё метро.

Чтоб миновали ее трущобы,
Изморозь, гарь и ил,
Чтобы играл Михаил и чтобы
Подыгрывал Гавриил.

Господи, я всё словами порчу,
Истина не в речах,
Весной, когда набухают почки,
Может быть, ты проверишь почту
И прочтешь белизну плеча,
И щека ее горяча
И она прикусывает цепочку,
Чтобы не закричать.

Аля Кудряшова

Когда в квартире дрожит предрассветный воздух,
Когда сквозняк замерзшие пятки лижет,
Когда ложиться спать уже слишком поздно,
А на работу собираться рано,
Когда нам хочется быть хоть немного ближе,
Мы друг другу рассказываем о шрамах,
О едва заметных рубцах,
О ранах, не вылеченных до конца,
Что особенно ноют осенью.
У меня их шесть, у него - восемь.
Я начинаю с лица,
С переносицы, сломанной, когда мне не было и пяти,
Затем говорю о много раз расцарапанном подбородке,
О первых попытках робких
Уйти
Из школы, от себя, из дома,
О елочных игрушках, осколками врезавшихся в ладони.
Потом рассказываю о вывихнутом плече,
О тонкой белой полоске чуть ниже лопатки,
Обо всем, о чем когда-либо доводилось плакать,
И о том, что не успокаивалось ничем:
Ни водкой, ни водой, ни чаем.
Он меня слушает, отвечает,
Рассказывает о своих печалях.
И мы говорим до утра, до вечера, до следующего утра,
До больного горла, будто кто-то вставил в него иглу.
И тогда остается всего один шрам -
Единственный шрам,
О котором нельзя говорить вслух.

я хочу жить у моря
у моря–моря
у чудесного прямо в спальню
я хочу жить без горя
без горя-горя
суша слишком маниакальна
ближе к морю, где пусто
где пусто-пусто
где дороги без всяких меток
я устала искусно
хочу - бесгрустно:
я чего-то хочу так редко
я хочу жить у моря
у моря-моря
моим нервам нужна прописка
я хочу жить не споря
ни с кем не споря
ни сирена, ни феминистка
я хочу жить с прибоем
с прибоем-боем
его циклами правит месяц
охладела к запоям
разбоям-сбоям
мне претят лабиринты лестниц
я хочу жить у моря
в одном наборе
с маяком и оравой чаек
так чудесно, что вскоре
и шляпки в сборе
Сола Монова

Старик уже не мог припомнить, когда он впервые стал разговаривать сам с собою вслух. Прежде, оставшись один, он пел; он пел иногда и ночью, стоя на вахте, когда ходил на больших парусниках или охотился за черепахами. Наверно, он стал разговаривать вслух, когда от него ушел мальчик и он остался совсем один. Теперь он уже не помнил. Но ведь и рыбача с мальчиком, они разговаривали только тогда, когда это было необходимо. Разговаривали ночью или во время вынужденного безделья в непогоду. В море не принято разговаривать без особой нужды. Старик сам считал, что это дурно, и уважал обычай. А вот теперь он по многу раз повторял свои мысли вслух — ведь они никому не могли быть в тягость.

— Если бы кто-нибудь послушал, как я разговариваю сам с собой, он решил бы, что я спятил, — сказал старик. — Но раз я не спятил, кому какое дело? Хорошо богатым: у них есть радио, которое может разговаривать с ними в лодке и рассказывать им новости про бейсбол.

«Теперь не время думать про бейсбол, — сказал себе старик. — Теперь время думать только об одном. О том, для чего я родился. Где-нибудь рядом с этим косяком тунцов, может быть, плывет моя большая рыба. Я ведь поймал только одного альбакоре, да и то отбившегося от стаи. А они охотятся далеко от берега и плывут очень быстро. Все, что встречается сегодня в море, движется очень быстро и на северо-восток. Может быть, так всегда бывает в это время дня? А может, это к перемене погоды, и я просто не знаю такой приметы?»

Старик уже больше не видел зеленой береговой полосы; вдали вырисовывались лишь верхушки голубых холмов, которые отсюда казались белыми, словно были одеты снегом. Облака над ними тоже были похожи на высокие снежные горы. Море стало очень темным, и солнечные лучи преломлялись в воде.

Одна из любимых книг.Хемингуэй бесподобен.

Служанка зажигает свет — еще только два часа, но небо совсем почернело, в такой темноте шить невозможно. Мягкий свет; люди сидят по домам, они, конечно, тоже зажгли лампы. Они читают или смотрят в окно на небо. Для них… для них все иначе. Они состарились по-другому. Они живут среди завещанного добра, среди подарков, и каждый предмет их обстановки — воспоминание. Каминные часы, медали, портреты, ракушки, пресс-папье, ширмы, шали. Их шкафы битком набиты бутылками, отрезами, старой одеждой, газетами — они сохранили все. Прошлое — это роскошь собственника.

А где бы я стал хранить свое прошлое? Прошлое в карман не положишь, надо иметь дом, где его разместить. У меня есть только мое тело, одинокий человек со своим одиноким телом не может удержать воспоминания, они проходят сквозь него. Я не имею права жаловаться: я хотел одного — быть свободным.

Маленький человек ерзает и вздыхает. Он совсем съежился в своем пальто, но время от времени выпрямляется, обретая человеческий облик. У него тоже нет прошлого. Если хорошенько поискать, можно, конечно, найти у родственников, которые с ним больше не встречаются, фотографию какой-нибудь свадьбы, на которой он присутствует в крахмальном воротничке, рубашке с пластроном и с торчащими молодыми усиками. От меня, наверно, не осталось и этого.

Он слышал, как они обвиняли федеральное правительство в том, что оно превратило американцев в нацию слюнтяев — а потом слышал упреки тому же органу в том, что проблемным городам и регионам отказывается в дотационной поддержке самым бессердечным образом. Вообще-то он взял себе за правило сторониться всякой подобной ереси в своих питейных вояжах в города, но когда он услышал, как делегаты единогласно решают, что многие претензии общественности неплохо было бы предъявить Стэмперам и их упрямому нежеланию вступать в профсоюз, его терпение лопнуло. Мужчина со значком профсоюза на груди как раз объяснял, что своеобразие текущего момента требует бóльших жертв от чертовых частников, когда старый дранщик с шумом восстал на ноги.

— Текущего момента? — Он надвинулся на собрание, грозно потрясая над головой бутылкой портвейна. — И откуда это он, по-вашему, текущий? Что ли, раньше были сплошь молоко и мед?

Граждане воззрились на него с сердитым недоумением: старик вроде как допустил грубейшее нарушение протокола, прервав их заседание.

— Чего там этот бурдюк трындит про военщину? Срань! — Он высится над столом, его фигура колеблется в сизом дыму. — Все эти базары за депрессию, и все такое, и всякие там забастовки, да? Все — срань собачья. Двадцать лет, тридцать лет, сорок лет, и всю Большую войну мне тут всякие втирают, мол, проблема в том, или в сем, или моя проблема в том-сем. Проблема в радио, проблема в республискунсах, проблема в дерьмократах, проблема в комуняках… — Он сплюнул на пол, резко, будто клюнул половицы своим шнобелем. — Все это срань!

Но когда Тем сделал ему несколько раз toltshok кулаком по поганым его zubbjam, пьяница петь перестал и заголосил: «Давайте, кончайте меня, трусливые выродки, все равно я не хочу жить, не хочу я жить в таком подлом сволочном мире!» Я велел Тему слегка tormoznuttsia, потому что иногда мне интересно бывало послушать, что эти старые hanygi имеют сказать насчет жизни и устройства мира. Я сказал: «О! А отчего это мир, по-твоему, такой уж подлый?»

Он выкрикнул: «Это подлый мир, потому что в нем позволяется юнцам вроде вас на стариков нападать, и никакого уже ни закона не осталось, ни порядка». Он орал во всю мочь, в такт словам размахивал rukerami, однако kishki его продолжали изрыгать все те же блыр-длыр, словно у него внутри что-то крутится или будто сидит в нем какой-то настырный и грубый muzhik, который нарочно его zaglushajet, и starikashke приходится воевать с ним кулаками, продолжая орать: «В этом мире для старого человека нет места, а вас я не боюсь вовсе, потому что я так пьян, что бейте сколько хотите — все равно я боли не почувствую, а убьете, так только рад буду сдохнуть!» Мы похмыкали, похихикали, но ничего ему не отвечали, а он продолжал: «Что это за мир такой, я вас спрашиваю! Человек на Луне, человек вокруг Земли крутится, как эти жуки всякие вокруг лампы, и при этом никакого уважения нет ни к закону, ни к власти. Давайте, делайте, что задумали, хулиганы проклятые, выродки подлые!» И после этого он выдал нам тот же исполненный на губах салют: пыр-дыр-дыр-дыр! — точно такой же, каким мы проводили молоденьких ментов, и тут же снова запел: Я за родину кровь проливал; И с победой вернулся домой — так что пришлось его slegontsa zagasitt, что мы и сделали, веселясь и хохоча, но он все равно продолжал горланить. Тогда мы ему так vrezali, что он повалился навзничь, выхлестнув целое ведро пивной блевотины. Это было так отвратно, что мы, каждый по разу, пнули его сапогом, и уже не песни и не блевотина, а кровь хлынула из его поганой старой pasti. Потом мы отправились своей дорогой.

Монтэг опустил глаза на карты, зажатые в руке.

— Я… я задумался. Вспомнил пожар на прошлой неделе и того человека, чьи книги мы тогда сожгли. Что с ним сделали?

— Отправили в сумасшедший дом. Орал как оглашенный.

— Но он же не сумасшедший!

Битти молча перетасовывал карты.

— Если человек думает, что можно обмануть правительство и нас, он сумасшедший.

— Я пытался представить себе, — сказал Монтэг, — что должны чувствовать люди в таком положении. Например, если бы пожарные стали жечь наши дома и наши книги.

— У нас нет книг.

— Но если б были!

— Может, у вас есть?

Битти медленно поднял и опустил веки.

— У меня нет, — сказал Монтэг и взглянул мимо сидящих у стола людей на стену, где висели отпечатанные на машинке списки запрещенных книг. Названия этих книг вспыхивали в огнях пожаров, когда годы и века рушились под ударами его топора и, политые струей керосина из шланга в его руках, превращались в пепел. — Нет, — повторил он и тотчас почувствовал на щеке прохладное дуновение. Снова он стоял в передней своего дома, и струя воздуха из знакомой вентиляционной решетки холодила ему лицо. И снова он сидел в парке и разговаривал со старым, очень старым человеком. В парке тоже дул прохладный ветер…

С минуту Монтэг не решался, потом спросил:

— Всегда ли… всегда ли было так? Пожарные станции и наша работа? Когда-то, давным-давно…

— Когда-то, давным-давно! — воскликнул Битти. — Это еще что за слова?

Рэй Брэдбери — 451 градус по Фаренгейту.

Боже, что за чудесная книга. Никогла не перестану её перечитывать. Ребят, читайте её.Это просто потрясающе

Вокруг ничего, только агавы, песок, красноватые горы вдалеке — они оказались гораздо дальше, чем мне представлялось в самолете, но главное песок и раскаленный воздух; воздух — как жидкое стекло.

Время: 11 часов 05 минут.

Я завел часы.

Экипаж вынес из самолета шерстяные одеяла, чтобы закрыть ими от солнца пневматические баллоны шасси, а мы стояли вокруг в зеленых спасательных жилетах и только глазели. Не знаю почему, но ни один человек не снял с себя жилета.

Я не верю ни в роковое стечение обстоятельств, ни в судьбу. Как инженер, я привык иметь дело с точными формулами теории вероятности. При чем здесь роковое стечение обстоятельств? Я согласен: не случись вынужденной посадки в Тамаулипасе, все было бы иначе. Я бы не познакомился с молодым Хенке, и, может быть, никогда ничего не услышал бы вновь о Ганне, и до сих пор понятия не имел бы о том, что я отец. Даже представить себе невозможно, насколько все было бы по-другому, не случись этой вынужденной посадки в Тамаулипасе. Возможно, и Сабет была бы жива. Конечно, то, что произошло, нельзя считать простым совпадением — это целая цепь совпадений. Но почему я должен видеть в этом роковое стечение обстоятельств? Мне незачем обращаться к мистике, чтобы поверить в реальность невероятного случая, для этого мне достаточно математики.

Он часами молча сидел, уставившись в пол, в вестибюле нашего дома. Когда с ним здоровались, он нехотя поднимал голову и, тихо ответив, усталым и недолгим взглядом провожал поздоровавшегося. Иногда он выходил во двор и там на единственной с облупленной краской скамейке так же сидел часами, опустив голову. Видели его и сидящим в той же позе на низком парапете у одного из расположенных рядом с нами офисов.

Говорили о нем разное. Одни о том, что год назад он потерял жену и до сих пор не может прийти в себя. Другие, что он и раньше был таким нелюдимым. Третьи, что все дело в детях, которые навещают его раз в год, не чаще.

Однажды я видел, как он поманил бродячую, в чем-то перепачканную кошку, и она подошла к нему, недоверчиво поглядывая на него снизу вверх. Он потянулся к ней и погладил. И она лизнула ему руку и пошла, не оглядываясь, по своим делам. И тогда он сказал, искоса взглянув на меня:

- Скверно кошкам без людей.

- И не только кошкам! - подхватил я. - Разве не так?!

Он не ответил. Все мои попытки разговорить его так ни к чему и не привели. Вскоре он встал и, не глядя на меня, пошел к нашему общему дому…

Отличался он от всех от нас еще тем, что ему никто не писал письма. Когда приходила почта, все дружно бросались к своим почтовым ячейкам. А он… он даже не поднимал головы. И только когда все, довольные, что им есть и письма, и газеты, расходились, он подходил к своей почтовой ячейке и безнадежно заглядывал внутрь. Однажды, правда, там оказалось письмо. Но оно было не ему: просто почтальон перепутал ящички.

Впрочем, к тому, что он не такой, как все, в нашем доме привыкли. Но некоторых все-таки задело, когда он вдруг почему-то перестал отвечать на "Доброе утро!" и "Добрый день!". Нет, выражение лица у него по-прежнему было безучастным - никакой злобы, никакого раздражения. Так что оставалось только пожать плечами и уйти.

Но вот однажды в лифте все увидели приколотую к стенке записку: "Может, сыграем в шахматы?" И номер телефона… И мы подумали, что это, может быть, он: по слухам, он когда-то хорошо играл в шахматы. Но прочтя записку, все только пожимали плечами: больше делать нечего, как играть в шашки-шахматы… И висела эта записка целую неделю. А потом ее кто-то содрал, скоре всего, уборщица, строго следившая за тем, чтобы жильцы не пачкали стены всякой отсебятиной.

А он, как сидел, понурив голову и свесив с колен кисти рук, так и сидит по сей день, да, по сей день…

Френсису несколько лет за двадцать, он симпатичен и вечно пьян. Любит с иголочки одеваться, жаждет уехать за океан. Френсис не знает ни в чем границы: девочки, покер и алкоголь…
Френсис оказывается в больнице: недомоганье, одышка, боль.
Доктор оценивает цвет кожи, меряет пульс на запястье руки, слушает легкие, сердце тоже, смотрит на ногти и на белки. Доктор вздыхает: «Какая жалость!». Френсису ясно, он не дурак, в общем, недолго ему осталось – там то ли сифилис, то ли рак.
Месяца три, может, пять – не боле. Если на море – возможно, шесть. Скоро придется ему от боли что-нибудь вкалывать или есть. Френсис кивает, берет бумажку с мелко расписанною бедой. Доктор за дверью вздыхает тяжко – жаль пациента, такой молодой!

Вот и начало житейской драме. Лишь заплатив за визит врачу, Френсис с улыбкой приходит к маме: «Мама, я мир увидать хочу. Лоск городской надоел мне слишком, мне бы в Камбоджу, Вьетнам, Непал… Мам, ты же помнишь, еще мальчишкой о путешествиях я мечтал».
Мама седая, вздохнув украдкой, смотрит на Френсиса сквозь лорнет: «Милый, конечно же, все в порядке, ну, поезжай, почему бы нет! Я ежедневно молиться буду, Френсис, сынок ненаглядный мой, не забывай мне писать оттуда, и возвращайся скорей домой».
Дав обещание старой маме письма писать много-много лет, Френсис берет саквояж с вещами и на корабль берет билет. Матушка пусть не узнает горя, думает Френсис, на борт взойдя.
Время уходит. Корабль в море, над головой пелена дождя.
За океаном – навеки лето. Чтоб избежать суеты мирской, Френсис себе дом снимает где-то, где шум прибоя и бриз морской. Вот, вытирая виски от влаги, сев на веранде за стол-бюро, он достает чистый лист бумаги, также чернильницу и перо. Приступы боли скрутили снова. Ночью, видать, не заснет совсем. «Матушка, здравствуй. Жива? Здорова? Я как обычно – доволен всем».
Ночью от боли и впрямь не спится. Френсис, накинув халат, встает, снова пьет воду – и пишет письма, пишет на множество лет вперед. Про путешествия, горы, страны, встречи, разлуки и города, вкус молока, аромат шафрана… Просто и весело. Как всегда.
Матушка, письма читая, плачет, слезы по белым текут листам: «Френсис, родной, мой любимый мальчик, как хорошо, что ты счастлив там». Он от инъекций давно зависим, адская боль – покидать постель. Но ежедневно – по десять писем, десять историй на пять недель. Почерк неровный – от боли жуткой: «Мама, прости, нас трясет в пути!». Письма заканчивать нужно шуткой; «я здесь женился опять почти»!
На берегу океана волны ловят с текущий с небес муссон. Френсису больше не будет больно, Френсис глядит свой последний сон, в саван укутан, обряжен в робу… Пахнет сандал за его спиной. Местный священник читает гробу тихо напутствие в мир иной.
Смуглый слуга-азиат по средам, также по пятницам в два часа носит на почту конверты с бредом, сотни рассказов от мертвеца. А через год – никуда не деться, старость не радость, как говорят, мать умерла – прихватило сердце.
Годы идут. Много лет подряд письма плывут из-за океана, словно надежда еще жива.
В сумке несет почтальон исправно
от никого никому слова.

VERDIN

Самые популярные посты

31

жёлтый металл

самое сложное – научиться молчать, хотя это предельно просто: на любое слово накладывается печать, особенно – на риторичес...

25

Дни бегут надо мной

Дни бегут надо мной, словно тучи над лесом, у него за спиной сбившись стадом белесым. И, застыв над ручьём, без мычанья и звона, на...

21

захлебнулись дорожной пылью, перепутали провода. постреляли – да и забыли, зачем приходили сюда. расстегнули бронежилеты, меж...

21

вы знаете - что такое флейта? Что такое серебро на губах? Это когда сколько звуков не лей ты - мелодию вздохом перебивает Бах. И рвется м...

20

заговори со мной, заговори меня, мне нечем дышать, мне не хватает слов, пусть они будут просты и легки; это древнее колдовство &mdash...

20

Письмо к А. Д.

Ещё немного любимого Бродского. Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова, все равно я пишу, но как странно писать тебе с...