@krasivojit
KRASIVOJIT
OFFLINE

Silentium

Дата регистрации: 27 сентября 2012 года

Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои - Пускай в душевной глубине Встают и заходят оне Безмолвно, как звезды в ночи, - Любуйся ими - и молчи. Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймёт ли он, чем ты живёшь? Мысль изречённая есть ложь. Взрывая, возмутишь ключи, - Питайся ими - и молчи. Лишь жить в себе самом умей - Есть целый мир в душе твоей Таинственно-волшебных дум; Их оглушит наружный шум, Дневные разгонят лучи, - Внимай их пенью - и молчи!.. Тютчев

В начале сентября Курзановы убирали картошку на дальнем огороде, на окраине городка, напротив старого парка, ярко желтевшего за железнодорожной линией.

Было воскресенье.

На огород отправились ранним утром, взяв с собою еды. Ирина Николаевна и шестнадцатилетний Андрюша выбирали картошку из борозды за плугом, на рукояти которого мокрой седой грудью наваливался конюх Сашка, белобрысый широкоплечий мужчина. Сергей Иванович Курзанов водил лошадь за узду. Десятилетняя Оля сидела на плащ-палатке, расстеленной на траве рядом с участком, или бродила по дороге, за которой тянулись такие же картофельные поля – на них копошились мужчины, женщины и дети с лопатами и ведрами (копать "под лошадь" было неэкономно: плугом резалось много картошки).

Наконец Сашка распряг лошадь. Вместе с Сергеем Ивановичем они вскинули плуг на телегу, где уже громоздились мешки с картошкой. Андрюша развел костер из жухлой ботвы и веток, натасканных Олей из лесополосы по эту сторону железной дороги. На плащ-палатке разложили хлеб, огурцы, вареные яйца и жареное мясо. Оля ждала, когда прогорит костер, чтобы закатить в угли картошку. Сергей Иванович, болезненно сморщившись, откупорил бутылку водки и налил в граненые стаканчики. Выпив и закусив, Сашка уехал (пообещав по пути сбросить мешки во дворе Курзановых).

— Как пахнет! – Ирина Николаевна зажмурилась и вытянула ноги. – Люблю я, когда палят ботву…

Сергей Иванович плеснул в стаканчик водки и протянул жене.

— Для цвету, как здесь выражаются, – сказал он с усмешкой.

— Ты так произносишь "здесь", словно приехал сюда неделю назад. – Она взяла стакан и глубоко вздохнула. – Осень, господи… – Пригубила водку, вернула стакан мужу и закурила папиросу "Люкс". – Знаешь, Андрюша, мы ведь с папой познакомились осенью сорок второго. Он был курсантом, вот-вот выпуск – и на фронт, и мы решили не откладывать дело в долгий ящик и тотчас пожениться. – Попыхав дымком, бросила папиросу в костер. – А на следующий день я испугалась и стала искать пути к ретираде. Но он явился ко мне блестящим офицером – фуражка, ремни, сапоги, кировские наручные часы – как тут было устоять?..

Она рассмеялась и аккуратно вытерла губы бумажной салфеткой.

Сын слушал ее с напряженным выражением лица: он плоховато слышал. Отец вдруг встал и пошагал по перепаханному полю, то и дело наклоняясь и вороша рукою кучки ботвы: искал оставленную картошку.

Андрюша отвернулся, чтобы не видеть задрожавшего лица матери. Ей было сорок пять, но никто не давал ей ее возраста: Ирина Николаевна сохранила прекрасную фигуру, у нее была высокая полноватая шея, при взгляде на которую, как выразился однажды доктор Шеберстов, рука сама тянется к бритве.

— Пора домой! – крикнул отец с поля. – Собирайтесь!

Оля выгребла палочкой из костра полусырую картошку и, обжигаясь, завернула в лопух.

Поздно вечером, когда домашние угомонились, Ирина Николаевна взялась за проверку ученических тетрадей. Она была завучем единственной в городке средней школы и вела уроки русского языка и литературы в старших классах.

Андрюша, чуть приоткрыв дверь, любовался матерью, ее профилем, напоминавшим женские профили на древнегреческих геммах, ее длинными и тонкими твердыми пальцами с короткими ногтями, ее плечом, обтянутым тусклым шелком домашнего халата, ее четко вырезанным ухом с капелькой сережки на мочке… Он вдруг жарко покраснел, вдруг вспомнив, как летом в их сад явился доктор Шеберстов, рослый усатый бабник, ёра и умница, о котором в городке говорили, что единственной женщиной, не ответившей на его домогательства, была стюардесса с рекламы Аэрофлота на стене сберкассы. Андрюша сидел на корточках за кустом смородины и видел, как доктор взял из рук матери лейку – мать поливала грядки с укропом и морковью. Ирина Николаевна была в темном от пота ситцевом сарафане с глубоким вырезом, ее плечи покраснели и лупились. Шеберстов схватил ее за руку и поцеловал – она отклонилась и поцелуй пришелся в ухо. "Ирина Николаевна, Господи Боже!" – воскликнул Шеберстов, обняв ее за талию, – и тотчас понизил голос. "Да кто ж вам мешает? – с улыбкой оглядывая сад, нараспев ответила она. – Только не я". И вдруг прижалась к нему высокой грудью. Андрюша бросился лицом в траву. Он страстно, болезненно любил отца и мать, он тайком плакал, когда родители не разговаривали друг с другом и с детьми, переживая очередную размолвку, и вскидывался под одеялом от ночного стона матери -она совершенно детским голосом громко выпевала за стеной: "Сережа, мальчик мой любимый!.." – и от этого ее стона сердце его становилось нестерпимо горячим…

— Ты уже полчаса наблюдаешь за мной, – вдруг сказала мать, не оборачиваясь и не поднимая головы. – И что высмотрел?

— Я читал. – Андрюша вошел в комнату и присел на подлокотник старенького низкого кресла. – Чехова. Странно, на этот раз мне понравились другие рассказы, которые в детстве я пропустил мимо ушей… мимо глаз…

— Ты взрослеешь, но не приобретаешь ни твердости, ни… – Положив авторучку на подставку, она полуобернулась к сыну. – Меняешься и не меняешься. И какой рассказ тебе понравился?

— "Студент". Очень странный и очень простой рассказ. Бедный семинарист возвращается огородами домой с охоты, греется у костра в компании вдовы и ее дочери, костер напоминает ему вдруг о той ночи, когда схватили Христа… Апостола Петра окликают люди, сидящие у костров. Тогда тоже была холодная ночь… русская ночь… И Петр предает Христа. Вдова и ее дочь взволнованы рассказом студента, плачут, а студент думает…

— Андрюша, – мягким голосом остановила она сына, – не надо пересказывать, я помню. Анализируй. Ты переживаешь – но это лишь первая стадия постижения искусства, вторая – анализ. И будь естественнее… вот у тебя и девочки нету, ты иссушаешь сердце книгами…

Очки в тонкой золоченой оправе придавали ее лицу суховатое выражение.

Сын слушал ее насупившись: ему не нравилось, когда мать разговаривала с ним таким тоном и употребляла такие слова.

Ирина Николаевна сняла очки и села в кресло, обхватив сына рукой за талию.

— Ну, не дуйся!

— Ма, я разбирал наши фотографии и случайно увидел бумаги…

Андрей запнулся и покраснел.

— Ну бумаги. И что? Ты узнал, что я была замужем до твоего папы? Да. Он погиб под Москвой осенью сорок первого.

— А за что папу посадили в тюрьму? Почему вы никогда не рассказывали мне об этом?

— Зачем? Это ведь наша боль, папино несчастье… Блестящий офицер, молод, красив, горяч – и вдруг тюрьма, крах карьеры… Что он сейчас? Мучение, а не человек. – Она спохватилась, почувствовав, как сын напрягся. – Он сам о себе так говорит, Андрюша. А посадили… Как тогда сажали? Что-то не то и не так сказал – и пошел в лагеря по пятьдесят восьмой десятой…

— Я не об этом, ма… – Андрей отвернулся. – Ты отказалась от папы, когда его посадили…

Ирина Николаевна со вздохом поднялась из кресла.

— Андрюшенька, милый, это была банальная процедура, сам папа мне и предложил это сделать. Все равно не помогло: меня выперли с работы. Пришлось уезжать сюда, здесь можно было устроиться по специальности. А после лагеря Сережа приехал ко мне. Тогда никто не придавал значения тому, что сегодня может показаться странным… необъяснимым… Боже, ты и вообразить не можешь, какое было время. – Она вернулась за письменный стол и надела очки. – У меня много работы, милый. Спокойной ночи.

В постели Андрей снова открыл Чехова – снова рассказ "Студент". В тексте таилась какая-то загадка.

«Теперь студент думал о Василисе, – читал Андрей о старухе, заплакавшей во время рассказа семинариста о предательстве Петра, – если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…"

Он поднял глаза к потолку. Почему ночь – страшная? Хотя, конечно… Но почему Петр отрекся от Иисуса? Ведь он мог бы и не ходить во двор первосвященника, мог бы и не отвечать на вопросы тех, кто сидел у костров…

«Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к этим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра».

Андрей снова отложил книгу. А что происходило в душе Петра? А вот он, Андрей, заплакал бы? Пожалуй, нет… Наверняка – нет.

«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух».

Что же это за радость, уже с раздражением думал Андрей, если речь шла о предательстве и гибели? И почему Чехов вообще об этом написал? И написал так, что эти девятнадцать веков вдруг словно разом, во всем объеме обнаружились в нищей русской деревне 1894 года – холодом, огнем, душевной болью и загадочной радостью…

«А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле…»

Андрюша отшвырнул книгу – она глухо стукнулась о деревянный пол. Предательство и гибель – вот что было во дворе первосвященника. В чем же правда и красота? Ему вдруг снова вспомнилось задрожавшее лицо матери и отец, внезапно вставший и пошагавший по картофельному полю, и снова мать – высокая, красивая, улыбающаяся, прижимающаяся грудью к Шеберстову -там, в саду, – и в полном отчаянии, со слезами на глазах, он уткнулся лицом в подушку…

Отец пил все сильнее. Родители беспрестанно ссорились. Оленька плакала по углам. Андрюша старался избегать и отца и матери, скрываясь от них в городской библиотеке, где у него был свой угол в читальном зале и где он запоем читал Гоголя, Чехова, Бунина, с горделивой и сладкой печалью думая о полном своем одиночестве и о том, что жизнь его измеряется прочитанными рассказами. Гаршин, Андреев, Горький…

Окончив школу с отличием, он подал заявление на филологический факультет Московского университета.

— Чего для? – проворчал отец. – Свой университет под боком, да и маме будет одиноко и скучно…

— Пожалел! – вскинулся сын. – Пьешь – не жалеешь! А когда ты в тюрьму сел и она от тебя отреклась, – тоже жалел? И она тебя? Отец дал ему пощечину.

— Дурак! – крикнул он, спрятав руку за спину. – Щенок и дурак поганый! Не твоего ума дело!

Наклонив голову и с трудом сдерживая слезы, мальчик убежал в свою комнату, с закрытыми глазами развернул книгу и замер. Ему хотелось проговорить что-нибудь свистящим злым шепотом, но как-то вдруг у него не нашлось слов для шепота и свиста, и он заплакал без голоса…

Он с блеском окончил университет и аспирантуру, вскоре в академической среде его оценили как интересного, подающего большие надежды специалиста по русской литературе. Когда его спрашивали, откуда он родом, Андрей без улыбки отвечал: «Из русского рассказа». Первая его книга была посвящена Чехову – ее благосклонно приняли коллеги, хотя некоторых слегка смущала необычная для научного труда «избыточная страстность и слишком личностная интонация».

Андрей не писал домой, но иногда звонил. Однако, едва заслышав в трубке голос матери, он впадал в раздражение и то и дело перебивал ее: «Плохо слышно! Не слышу! Как там отец?» Ирина Николаевна всхлипывала: до семнадцати лет Андрюша называл Сергея Ивановича только папой, но когда она сказала об этом сыну, он грубо отрезал: «Был папа – стал отец».

На третьем курсе он женился на красивой деревенской девочке и летом поехал с нею навестить родителей. Он, конечно, ожидал, что они могут измениться за три года, но был поражен тем, что увидел. Мать безобразно расплылась и ходила вразвалку, лицо ее стало багровым, мучил растущий зоб. За столом, вяло жуя мясо и прихлебывая водку из чайного стакана в алюминиевом подстаканнике, она с одышкой жаловалась на свои болести. А на прощание попросила купить ей в Москве маточное кольцо номер три. «Надо было раньше подшить матку, – равнодушно сказала она, – да все как-то было недосуг, а сейчас поздно».

— Что? – переспросил Андрей не поднимая головы. – Плохо слышно. Говори громче и отчетливей, пожалуйста.

— Да ничего, – спокойно сказал отец, который ел салат столовой ложкой. – Старость – только и всего. Теперь хорошо слышно?

Провожая молодых на вокзале, Ирина Николаевна вдруг неумело перекрестила их (Андрей передернулся: «И она в тот же цирк!» ;) и, когда они уже поднялись в тамбур, прокричала:

— Номер три! Три! Не забудете?

— Ирина Николаевна в молодости, наверное, красавица была, – сказала жена, накрывая столик в купе вышитой салфеткой.

— Чем от тебя пахнет? Чесноком, что ли? – раздраженно спросил Андрей.

— Тем же, чем и от тебя!

Жена обиженно отвернулась.

Не прошло и года, как Андрей развелся с женой. Учась в аспирантуре, он познакомился с полькой Ядвигой, которую называл Ягодой, – вскоре они поженились, а через пять лет, после выхода книги о Чехове, уехали в Краков. Когда увидела свет его фундаментальная монография о русском рассказе (где была великолепная глава о роли детали в новелле), новые друзья помогли получить приглашение в США, где в Сент-Джеймском университете Андрей вскоре стал профессором русской литературы. Ему, однако, хотелось вернуться в Краков: он влюбился в Польшу.

Ягода наконец забеременела, располнела («Скоро я стану настоящей польской коровищей!» ;) и чудо как похорошела. Глядя на нее, Андрей вспоминал мать – в саду, статную, с покрасневшими от солнца плечами, улыбающуюся, в потном ситцевом платье…

Осенью позвонил отец: «Мать умирает – не сегодня завтра конец. Если хочешь, приезжай. Если можешь…»

— Как же я тебя тут оставлю? – Андрей положил ладонь на большой живот жены. – Баркли сказал, что тебе осталось не больше двух недель… Я себя чувствую, знаешь… jak mucha w ukropie…

— Поезжай, пожалуйста! Я все понимаю, все помню, все-все, -но тебе необходимо ехать, Андрюша, обязательно! Жаннет и Лу побудут рядом, так что не беспокойся… Пожалуйста, ты же исказнишься, если не поедешь. – Она улыбнулась. – Я правильно сказала по-русски?

— Exactly. Если что тебя и выдает, так это только твердое "л". Вошадь. – Он усмехнулся. – Деталь. Школа русского рассказа.

Когда он добрался до городка, старухи уже заканчивали обряжать тело матери в морге.

При встрече с отцом – от него пахло свежевыпитой водкой – Андрей ограничился рукопожатием. Обнял и поцеловал сестру, которая сразу же начала рассказывать о своих семейных неурядицах и расспрашивать об Америке, но вдруг оборвала себя и заплакала.

Гроб с телом матери поставили в гостиной. Сестра завесила зеркало черными тряпками, сколов их булавками, и сняла со стены легкомысленную картинку из какого-то старого журнала: крылатый Амур с луком за плечами играл на лютне пышнотелой грудастой Психее, развалившейся на охапке цветов в лодке, которая плыла по черной плоской воде среди высоких камышей…

На полке над диваном в бывшей его комнате по-прежнему стоял многотомник Чехова. Андрей открыл «Студента» и прочел: «…и чувство молодости, здоровья, силы… и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», – и вспомнил Ягоду с большим животом, ее зеленоватые глаза и полные руки – и ему стало хорошо и спокойно.

Он вновь – в который уж раз – думал об этом магическом чеховском рассказе, в котором дух идеи так полно и естественно облекся плотью сюжета и того, что иногда принято называть «вещной фактурой». С одной стороны – был тщательно выписанный вечер, холод, грусть одинокого семинариста, думающего о нищих родителях и бедной пустынной деревне, туповатые бабы, которые жгли костер на вдовьих огородах, – действительность, которую можно назвать низменной, бесцветной и даже пошлой. А с другой – вдруг, как бы ни с того ни с сего рассказанная, переданная «своими словами» история апостола Петра, мучительно переживавшего свое предательство и в конце концов почерпнувшего силу в преодолении предательства, – история, вызвавшая у простых деревенских баб слезы, словно эта история непосредственно и живо касалась их и даже была частью их жалкой жизни. И Чехов каким-то непостижимым образом сводит сюжет и идею – в рассказе, в семинаристе, которому вдруг даруется чувство целостности истории, мгновенное и острое ощущение этой целостности нас проникающей любви, неизменно текущей через вечность временных людей и вызывающей непостижимую умом радость…

Он достал из дорожной сумки широкий блокнот в кожаной обложке и принялся торопливо – наверное, в тысячу первый раз -писать об этом рассказе все что ни приходило в голову. Таких записей у него скопилось на добрую книгу. «Я становлюсь профессиональным чехоедом, – посмеиваясь, говорил он Ягоде. – Книга об одном рассказе – каково? Многолетние путешествия души по просторам четырехстраничного текста». Он торопливо записывал: «У Кафки подтекст и есть текст, у Хемингуэя – background, ничего общего не имеющий с тем, что у Чехова можно назвать «текст плюс еще-один-текст». Русский автор не может и не хочет уходить от православной мистической традиции: жизнь – это вера, быт – это вера и т.д. «Студент» – пример двойного прорыва: обыденности – в историю, бытия – в быт. Это пример русского отрицания самого принципа линейности истории. В России история – всегда, без вчера и без завтра».

В соседней комнате вдруг громко, навзрыд заплакал пьяный отец.

Андрей поморщился: «Жизнь – это плохая литература».

Ночью он все же вышел в плохо освещенную гостиную. Смерть и старухи, умело прибравшие тело и подобравшие лицо, отчасти вернули Ирине Николаевне былую красоту. Андрей вдруг жарко покраснел, вспомнив мать в саду и тотчас – Чехова: «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух», – но откуда же быть радости? Здесь и сейчас? «Чехов! Чехов! – чуть ли не со злостью подумал вдруг он. – Извращение… литературная зоология! Чехоложец, черт побери!»

Он посмотрел на отца, спавшего сидя на стуле у гроба, – его седые волосы неряшливо свисали какими-то перьями на лоб и виски, – и вдруг быстро и тихо вышел из дома и спустился в оголившийся осенний сад.

Где-то очень высоко в небе что-то вспыхнуло и тотчас погасло, и был этот свет так призрачен и мимолетен, что Андрею показалось, что никакой вспышки вовсе и не было – обман зрения, усталость, боль, однако все же хотелось думать, надеяться, что свет – был, и он даже произнес вслух: «Был». И заплакал, зажмурившись и некрасиво сморщившись всем лицом, боясь, что кто-нибудь услышит его…


Последний листВ небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за ногу.Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке.— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно.Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.— Что там такое, милая? — спросила Сью.— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.— Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.— Подними ее, я хочу посмотреть, — шепотом скомандовала Джонси.Сью устало повиновалась.И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща — последний! Все еще темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. — Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.Лист плюща все еще оставался на месте.Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.Часом позже она сказала:— Сьюди, надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.На другой день доктор сказал Сью:— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой — вместе с подушкой.— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.

14 марта 1995 года. 16 часов 05 минут (время московское)

Сегодня проснулся оттого, что за стеной играли на фортепиано. Там живет старушка, которая дает уроки. Играли дерьмово, но мне понравилось. Решил научиться. Завтра начну. Теннисом заниматься больше не буду.

15 марта 1995 года.

И плаванием заниматься не буду. Надоело. Все равно пацаны ходят только для того, чтобы за девчонками подглядывать. В женской душевой есть специальная дырка.

Ходил к старухе насчет фортепиано. Согласилась. Деньги, сказала – вперед. Она раньше была директором музыкальной школы. Потом то ли выгнали, то ли сама ушла. Рок-н-ролл играть не умеет. В квартире воняет дерьмом. Книжек много.

Посмотрим.

17 марта 1995 года.

Как меня все достали. В школе одни дебилы. Что учителя, что однокласснички. Гидроцефалы. Фракийские племена. Буйный расцвет дебилизма. Семенов лезет со своей дружбой. Может, попросить, чтобы меня перевели в обычную школу?

18 марта 1995 года.

Отец не дает денег на музыкальную старуху. Говорит, что я ничего не довожу до конца. Жмот несчастный. Говорит, что тренер по теннису стоил ему целое состояние. А, может, я будущий Рихтер? Старухе надо-то на гречневую крупу. Жмот. Но он говорит – дело принципа. Сначала надо разобраться в себе.

Было бы в чем разбираться.

А ты сам в себе разобрался? – хотел я его спросить.

Но не спросил. Побоялся, наверное.

19 марта 1995 года.

Опять не дали уснуть всю ночь. Ругались. Сначала у себя в спальне, потом в столовой. Мама кричала как сумасшедшая. Может, они думают, что я глухой?

20 марта 1995 года.

Старуха дала какой-то древний черно-белый фильм. Сказала, что я должен посмотреть. Без денег учить отказывается.

В школе полный мрак.

“Да будет свет, - сказал монтер,

И яйца фосфором натер”.

Яйца, разумеется, были куриные. Тихо лежали в углу и светились во мраке системы просвещения.

Учителей надо разгонять палкой. Пусть работают на огородах. Достали.

23 марта 1995 года.

Интересно, сколько стоит хороший автомат? Мне бы в нашей школе он пригодился. Ненавижу девчонок. Тупые дуры. Распустят волосы и сидят. Каким надо быть дураком, чтобы в них влюбиться? Воображают фиг знает что.

Дома тоже автомат бы не помешал. Опять орали всю ночь. Они что, плохо слышат друг друга?

24 марта 1995 года.

В школу приходил тренер по теннису. Сказал, что я, конечно, могу не ходить, но денег он не вернет. Козел. Я спросил, не научит ли он меня играть на пианино.

Берешь автомат и стреляешь ему в лоб. Одиночным выстрелом.

25 марта 1995 года.

Антон Стрельников сказал, что влюбился в новую училку по истории. Лучше бы он крысиного яду наелся. Такая же тупая как все.

Переводишь автомат на стрельбу очередями и начинаешь их всех поливать. Привет вам от Папы Карло.

25 марта – вечер.

Прикол. Снова приходил Семенов. Уговорил меня выйти во двор. Предложил закурить, но я отказался. Сказал, что теннисом занимаюсь. Он начал спрашивать где и когда. Я сказал, что ему денег не хватит. Тогда он уронил свою сигарету, а я взял и поднял. Он подошел очень близко и поцеловал меня в щеку. Я не знал, что мне делать. Постоял, а потом треснул его по морде. Он упал и заплакал. Я сказал, что я его убью. У меня есть автомат. Не знаю почему так сказал. Просто сказал и все. Достал он меня. Тогда он сказал, чтобы я не пересаживался от него в школе. Сидел с ним как раньше за одной партой. А он мне за это денег даст. Я спросил его – сколько, и он сказал пятьдесят. У него откуда-то взялись пятьдесят баксов. И я сказал – покажи. У него правда были пятьдесят баксов. Я их взял и снова треснул его по морде. У него пошла кровь, и он сказал, что я все равно теперь с ним сидеть буду. Я врезал ему еще раз.

26 марта 1995 года.

Старуха взяла деньги Семенова и сказала, что ее зовут Октябрина Михайловна. Ну и имечко. В квартире воняет кошачьим дерьмом. Как она это терпит? Спросила – посмотрел ли я ее фильм.

А я даже не помню куда засунул кассету. Не дай Бог, мама ее куда-нибудь зашвырнула. Она вчера много всего об стенку расколошматила. Может быть, ей купить автомат?

28 марта 1995 года.

Достали меня все. И этот дневник меня тоже достал. А не пойдешь ли ты в задницу, дневник? А?

30 марта 1995 года.

Нашел кассету Октябрины Михайловны. Валялась под креслом у меня в комнате. Вроде бы целая. Неужели придется ее смотреть?

1 апреля 1995 года.

Сказал родителям, что меня выгоняют из школы. Они позабыли, что не разговаривают друг с другом почти неделю и тут же начали между собой орать. Потом, когда успокоились, папа спросил – за что. Я сказал – за гомосексуализм. Он повернулся и врезал мне в ухо. Изо всех сил. Наверное, на маму так разозлился. Она опять закричала, а я сказал – дураки, сегодня первое апреля, ха-ха-ха.

2 апреля 1995 года.

Водил на улицу котов Октябрины Михайловны. Ей самой трудно. Они рвутся в разные стороны как сумасшедшие. Мяукают, кошек зовут. Я думал – у них это только в марте бывает. Пять сумасшедших котов на поводочках – и я. Соседние пацаны во дворе ржали как лошади.

Ухо еще болит.

Октябрина Михайловна опять спросила про фильм. Его, наверняка, снимали в эпоху немого кино. Все-таки придется смотреть. Жалко ее обманывать.

3 апреля 1995 года – почти ночь.

Пацаны во дворе помогли мне поймать котов. Я запутался в поводках, упал, и они разбежались. Один залез на дерево. Двое сидели на гараже и орали. Остальные носились по всему двору. Пацаны спросили меня – чьи это кошки, а потом помогли их поймать. Они сказали, что Октябрина Михайловна классная старуха. Она раньше давала им деньги, чтобы они не охотились на бродячих котов. А потом просто давала им деньги. Даже когда они перестали охотиться. На мороженное - вообще на всякую ерунду. Когда еще спускалась во двор. Но теперь давно уже не выходит. Пацаны спросили – как она там, и я ответил, что все нормально. Только в квартире немного воняет. И тогда они мне сказали, что если хочу, то я могу поиграть с ними в баскетбол.

Вечером в комнату приходил отец. Сидел, молчал. Потом спросил про уроки. Они опять с мамой не разговаривают.

Может, он хотел извиниться?

4 апреля 1995 года.

Вот это да! Просто нет слов. Я кассету наконец посмотрел. Называется “Римские каникулы”. Надо переписать себе обязательно.

5 апреля 1995 года.

Октябрина Михайловна говорит, что актрису зовут Одри Хепберн. Она была знаменитой лет сорок назад. Я не понимаю – почему она вообще перестала быть знаменитой. Никогда не видел таких… даже не знаю как назвать… женщин? Нет, женщин таких не бывает. У нас в классе учатся женщины.

Одри Хепберн – красивое имя. Она совсем другая. Не такая как у нас в классе. Я не понимаю в чем дело.

6 апреля 1995 года.

Снова смотрел “Каникулы”. Невероятно. Откуда она взялась? Таких не бывает.

Сегодня играл с пацанами во дворе в баскетбол. Высокий Андрей толкнул меня, и я свалился в большую лужу. Он подошел, извинился и помог мне встать. А потом сказал, что не хотел бить меня два года назад, когда все пацаны собрались, чтобы поймать меня возле подъезда. Они хотели сломать мой велосипед. Отец привез из Арабских Эмиратов. Андрей сказал, что не хотел бить. Просто все решили, а он подчинился. Я ему сказал, что не помню об этом.

Мне тогда зашивали бровь. Бровь и еще на локте два шрама.

А завтра идем играть против пацанов из другого двора. С нашими я уже со всеми здороваюсь за руку.

Отец приходил. Сказал, что я сам виноват в том, что случилось первого апреля. Не надо было так по дурацки шутить. Я сказал ему – да, конечно.

7 апреля 1995 года.

Мама говорит, что я достал ее со своим черно-белым фильмом. Она не помнит Одри Хепберн. Она мне сказала – ты что, думаешь, я такая старая? Смотрел “Римские каникулы” в седьмой раз. Папа сказал, что он видел еще один фильм с Одри – “Завтрак у Тиффани”. Потом посмотрел на меня и добавил, чтобы я не забивал себе голову ерундой.

А я забиваю. Смотрю на нее. Иногда останавливаю пленку и просто смотрю.

Откуда она взялась? Почему за сорок лет больше таких не было?

Одри.

9 апреля 1995 года.

Октябрина Михайловна показала мне песню “Moon River”. Из фильма “Завтрак у Тиффани”. Кассеты у нее нет. Когда пела – несколько раз останавливалась. Отворачивалась к окну. Я тоже туда смотрел. Ничего там такого не было, за окном. Потом сказала, что они ровесницы. Она и Одри. Я чуть не свалился со стула. 1929 год. Лучше бы она этого не говорила. Еще сказала, что Одри Хепберн умерла два года назад в Швейцарии. В возрасте 63 лет.

Какая-то ерунда. Ей не может быть шестьдесят три года. Никому не может быть столько лет.

А Октябрина Михайловна сказала: “Значит мне тоже пора. Все кончилось. Больше ничего не будет”.

Потом мы сидели молча, и я не знал как оттуда уйти.

12 апреля 1995 года.

Я рассказал Октябрине Михайловне про Семенова. Не про то, конечно, откуда у меня взялись для нее деньги, а так – вообще. В принципе про Семенова. Она дала мне книжку Оскара Уайльда. Про какой-то портрет. Завтра почитаю.

Через две недели у меня день рождения. Думаю позвать пацанов из двора. Интересно, что скажет папа?

Он приходил сегодня ночью. Я уже спал. Вошел и включил свет. Потом сказал: “Не прикидывайся. Я знаю, что ты не спишь”.

Я посмотрел на часы – было двадцать минут четвертого. Еле глаза открыл. А он говорит: “Вот видишь”. И я подумал – а что это интересно я должен “вот видеть”?

Он сел к моему компьютеру и стал пить свой виски. Прямо из горлышка. Минут десять, наверное, так сидели. Он у компьютера – я на своей кровати. Я подумал – может, штаны надеть. А он говорит – с кем я хочу остаться, если они с мамой будут жить по отдельности? Я говорю – ни с кем, я хочу спать. А он говорит – у тебя могла быть совсем другая мама. Ее должны были звать Наташа. А я думаю – у меня маму зовут Лена. А он говорит – шлюха она. А я ему говорю – мою маму зовут Лена. Он посмотрел на меня и говорит – а ты уроки приготовил на завтра?

15 апреля 1995 года.

Вчера ходили с нашими пацанами драться в соседний двор. Те проиграли нам в баскетбол и не хотят отдавать деньги. Уговор был на двадцать баксов. Наши пацаны дней пять собирали свою двадцатку. Трясли по всему району шпану. Тех, у кого есть бабки. Раньше бы и меня трясли. Короче, высокий Андрей сказал – надо наказывать. Мне сломали ползуба. Теперь придется вставлять. Пацаны заглядывали мне в рот и хлопали по плечу. Андрей сказал – с боевым крещением.

В школе все по-прежнему. Полный отстой. Антон Стрельников влюбился в другую училку. Алгебра на этот раз. Придурок. Про Одри Хепберн он даже не слышал. Хотел сперва дать ему фильм, но потом передумал. Пусть тащится от своих теток.

16 апреля 1995 года.

Семенов пришел в школу весь в синяках. У меня тоже верхняя губа еще не прошла. Опухла и висит как большая слива. Нормально смотримся за одной партой. Антон говорит, что Семенова папаша отделал. Примерно догадываюсь за что. Но Антон говорит, что он его постоянно колотит. С детского сада еще. Они вместе в один детский садик ходили. Говорит, что папаша бил Семенова прямо при воспитателях. Даже милиция приезжала. Но он откупился. Раздал бабки ментам и утащил маленького Семенова за воротник в машину. В машине, говорит Антон, еще ему добавил. А Семенов из машины визжал как поросенок. “Нам тогда было лет шесть, - сказал Антон. – Мы стояли вокруг джипа и старались заглянуть внутрь. Окна-то высоко. Слышно только как он визжит, и посмотреть охота. А воспитательницы все ушли. Семеновский папаша им тоже тогда денег дал. Да и холодно было. Почти Новый Год. Чего им на улице делать? Ну, да - на следующий день подарки давали – елка там, Дед Мороз”.

17 апреля 1995 года.

Дома больше никто не орет. Они вообще не разговаривают друг с другом. Даже через меня. Мама два раза не ночевала дома. Папа смотрел телевизор, а потом пел. Закрывался в ванной комнате и пел какие-то странные песни. В два часа ночи. Интересно, что подумали соседи?

Октябрина Михайловна говорит, что у детей проблемы с родителями оттого, что дети не успевают застать своих родителей в нормальном возрасте. Пока те еще не стали такими, как сейчас. В этом заключается драма. Так говорит Октябрина Михайловна. А раньше они были нормальные.

Она говорит, что помнит как мой папа появился в нашем доме.

“Он был такой худой, веселый. И сразу видно, что из провинции”.

Оказывается у мамы уже был тогда парень, почти жених. Октябрина Михайловна не помнит его имени.

Сегодня специально ходил по улицам и смотрел – сколько женщин походит на Одри Хепберн.

Нисколько.

Промочил ноги и потерял ключи. Жалко брелок. Если свистишь, он отзывается. Посвистел во дворе немного – бесполезно. Где-то в другом месте, видимо, уронил.

18 апреля 1995 года.

Октябрина Михайловна вспомнила как папа (только он тогда был еще не папа, а просто неизвестно кто) однажды пришел на день рождения к маме в костюме клоуна. Шел в нем прямо по улице, а потом показывал фокусы. В подъезде и во дворе. Все соседи вышли из своих квартир. Она говорит – было ужасно весело. Все смеялись и хлопали.

Дочитал книжку Оскара Уайльда. Круто. Может, позвать Семенова на день рождения?

Ходил свистеть на соседнюю улицу. Губа почти не болит, но из-за сломанного зуба свистеть как-то не так. Брелок не нашелся. Вместо него появились те пацаны, с которыми мы дрались на прошлой неделе.

Еле убежал.

19 апреля 1995 года.

Сегодня приходил милиционер. Оказывается, высокий Андрей сломал одному из тех пацанов ключицу. Теперь его родители подали в суд. Я видел как Андрей тогда схватил обрезок трубы, но милиционеру ничего не сказал. Я там, говорю, вообще не был. А он смотрит на мое разбитое лицо и говорит – не был? Я говорю – нет.

Пацаны во дворе сказали мне – ты нормальный.

Я не предатель.

Вчера приснилось, что это меня затащил в машину отец. Бьет изо всех сил, а я не могу от него увернуться. Только голову закрываю. Руки маленькие – никак от него не закрыться. Он такой большой, а у меня пальто неудобное. С воротником. И руки в нем плохо поднимаются. Я уже забыл о нем, а теперь вдруг во сне увидел. Бабушка подарила, когда мне было пять лет. А в окно машины заглядывает Антон Стрельников. Но почему-то большой. И целуется с учительницей алгебры.

Потом приснилась Одри.

20 апреля 1995 года.

Я умею играть “Moon River” на пианино. Одним пальцем. Октябрина Михайловна смеется надо мной и говорит, что остальные девять мне не нужны. Со мной и так все ясно.

Посмотрим.

Папа сказал, что костюм клоуна ему одолжил один приятель из циркового училища. Он говорит, что у него не было денег на нормальный подарок тогда.

“Какие подарки? Вообще не было денег. Пришлось корчить из себя дурака. Чуть от стыда не умер. А ты откуда узнал?”

Я говорю – от Октябрины Михайловны. А он говорит – ты где для нее деньги нашел? Я говорю – секрет фирмы.

Мама опять не ночевала дома.

21 апреля 1995 года.

Семенов сказал, что знает настоящее имя Одри. А я ему говорю – я думал, что Одри – настоящее. А он говорит – ни фига. Ее звали Эдда Кэтлин ван-Хеемстра Хепберн-Рустон. Я ему говорю – напиши. Он написал. Я говорю – а ты-то откуда знаешь? Он говорит – я в детстве любил прикольные имена запоминать. Первого монгольского космонавта звали Жугдэрдемидийн Гуррагча. Я говорю – врешь. А второго? Он говорит – второго не было. Можешь проверить. А первого звали Гуррагча. Сам посмотри на Интернете. Там и про Одри Хепберн до фига всего есть. Я говорю – например? Он говорит – ну, она дочь голландской баронессы и английского банкира. Снималась в Голливуде в пятидесятых годах. А до этого – в Англии. Я говорю – а ты зачем про нее смотрел?

Он молчит и ничего мне не отвечает. Я ему снова говорю. И он тогда пальцем показывает на мою тетрадь. Там четыре раза на одной странице написано: “Одри Хепберн”.

24 апреля 1995 года.

Снова рассказал Октябрине Михайловне про Семенова. Она сказала – все дело в том, что мы все в итоге должны умереть. Это и есть самое главное. Мы умрем. А если это понял, то уже не важно – голубой твой друг или не голубой. Просто его становится жалко. Независимо от цвета. И себя жалко. И родителей. Вообще всех. А все остальное – не важно. Утрясется само собой. Главное, что пока живы. Она говорит, а сама на меня смотрит, и потом спрашивает – ты понял? Я говорю – понял. Только Семенов мне как бы не друг. А она говорит – это тоже не важно. Вы оба умрете. Я думаю – спасибо, конечно. Но так-то она права. Она говорит – потрогай свою коленку. Я потрогал. Она говорит – что чувствуешь? Я говорю – коленка. Она говорит – там кость. У тебя внутри твой скелет. Настоящий скелет, понимаешь? Как в ваших дурацких фильмах. Как на кладбище. Он твой. Это твой личный скелет. Когда-нибудь он обнажится. Никто не может этого изменить. Надо жалеть друг друга, пока он внутри. Ты понимаешь? Я говорю – чего непонятного? Скелет внутри, значит все нормально. Она улыбается и говорит – молодец. А вообще умирать не страшно. Как будто вернулся домой. Как в детстве. Ты в детстве любил куда-нибудь ездить? Я говорю – к бабушке. Она в деревне живет. Она говорит – ну вот, значит как к бабушке. Ты не бойся. Я говорю – я не боюсь. Она говорит – умирать не страшно.

2 мая 1995 года.

Высокого Андрея арестовали. Не за ключицу. За нее, видимо, будет отдельный срок. Все получилось из-за Семенова. Семенов у меня на дне рожденья без конца рассказывал всякую чепуху про черных рэпперов и хип-хоп. А пацаны из двора слушали его с раскрытыми ртами. Папа мне даже потом сказал – он, что, из музыкальной тусовки? Я объяснил ему насчет Интернета. Но пацаны про Интернет не в курсе. Только в общих чертах. Они не знали, что Семенов меня заранее спросил – кто будет на дне рожденья. Высокий Андрей мне на кухне сказал – классный парень. Он, что, типа, из Америки приехал? А я говорю – просто читает много. Интересуется. Короче, они ушли вместе с Андреем и потом, видимо, где-то напились. Я не знаю, как у них там все получилось, но к утру джип семеновского папаши сгорел в гараже. Плюс еще две машины какого-то депутата. Он их от проверки там прятал. В Думе теперь шерстят за лишние тачки. Папаша бил Семенова ножкой от стула. Сломал ему несколько ребер и кисть левой руки. Наверное, Семенов этой рукой закрывался. Но от милиции откупил. Арестовали одного Андрея. Пацаны во дворе ходят груженые. В баскетбол перестали играть. Со мной не разговаривают.

11 мая 1995 года.

Приходила мама. Сказала – можно поговорить? Я сказал – можно. Она говорит – ты какой-то странный в последнее время. У тебя все в порядке? Я говорю – это я странный? Она говорит – не хами. И смотрит на меня. Так, наверное, минут пять молчали. А потом говорит – я, может, уеду скоро. Я говорю – а. Она говорит – может, завтра. Я снова говорю – а. Она говорит – я не могу тебя взять с собой, ты ведь понимаешь? Я говорю – понятно. А она говорит – чего ты заладил со своим “понятно”? А я говорю – я не заладил, я только один раз сказал. Сказал, и сам смотрю на нее. А она на меня смотрит. И потом заплакала. Я говорю – а куда? Она говорит – в Швейцарию. Я говорю – там Одри Хепберн жила. Она говорит – это из твоего кино? Я говорю – да. Она смотрит на меня и говорит – красивая. Я молчу. А она говорит – у тебя девочка есть? Я говорю – а у тебя когда самолет? Она говорит – ну и ладно. Потом еще молчали минут пять. В конце она говорит – ты будешь обо мне помнить? Я говорю – наверное. На память пока не жалуюсь. Тогда она встала и ушла. Больше уже не плакала.

14 мая 1995 года.

Октябрина Михайловна умерла. Вчера вечером. Больше не буду писать. Не буду.

Черный человек

С. Есенин

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.

Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный, человек
Черный, черный…

«Слушай, слушай, —
Бормочет он мне, —
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.

В декабре в той стране
Снег до дьявола чист,
И метели заводят
Веселые прялки.
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.

Был он изящен,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою».

«Счастье, — говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.

В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство».

«Черный человек!
Ты не смеешь этого!
Ты ведь не на службе
Живешь водолазовой.
Что мне до жизни
Скандального поэта.
Пожалуйста, другим
Читай и рассказывай».

Черный человек
Глядит на меня в упор.
И глаза покрываются
Голубой блевотой.
Словно хочет сказать мне,
Что я жулик и вор,
Так бесстыдно и нагло
Обокравший кого-то.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

Ночь морозная.
Тих покой перекрестка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.
Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой известкой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.

Где-то плачет
Ночная зловещая птица.
Деревянные всадники
Сеют копытливый стук.
Вот опять этот черный
На кресло мое садится,
Приподняв свой цилиндр
И откинув небрежно сюртук.

«Слушай, слушай! —
Хрипит он, смотря мне в лицо,
Сам все ближе
И ближе клонится. —
Я не видел, чтоб кто-нибудь
Из подлецов
Так ненужно и глупо
Страдал бессонницей.

Ах, положим, ошибся!
Ведь нынче луна.
Что же нужно еще
Напоенному дремой мирику?
Может, с толстыми ляжками
Тайно придет «она»,
И ты будешь читать
Свою дохлую томную лирику?

Ах, люблю я поэтов!
Забавный народ.
В них всегда нахожу я
Историю, сердцу знакомую, —
Как прыщавой курсистке
Длинноволосый урод
Говорит о мирах,
Половой истекая истомою.

Не знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами…

И вот стал он взрослым,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою,
И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою».

«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Это слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…


‹1923 —› 14 ноября 1925 г.

Перед лицом Жизни стояли двое людей, оба недовольные ею, и на вопрос: “чего вы ждёте от меня?” один из них усталым голосом сказал: — Я возмущён жестокостью твоих противоречий, разум мой бессильно пытается понять смысл бытия, и сумраком недоумения перед тобой душа моя полна. Моё самосознание говорит мне, что человек есть лучшее из всех творений… — Чего ты хочешь от меня? — бесстрастно спросила Жизнь. — Счастья!.. Для счастья моего необходимо, чтобы ты примирила две основы противоречий души моей: моё “хочу” с твоим “ты должен”. — Желай того, что должен, — сурово сказала Жизнь. — Я жертвой твоей быть не желаю! — воскликнул человек. — Я властелином жизни быть хочу, а должен шею гнуть в ярме её законов — для чего?.. — Да вы говорите проще! — сказал другой, стоявший ближе к Жизни, а первый продолжал, не уделив внимания словам товарища: — Я хочу свободы жить в гармонии с желаниями своими и не желаю быть для ближнего, — по чувству долга, — ни братом, ни слугой, я буду тем, чем захочу свободно — рабом или братом. Я не желаю в обществе быть камнем, который общество кладёт, куда и как захочет, устраивая тюрьмы благополучия своего. Я человек, я дух и разум жизни, я должен быть свободен! — Постой, — сказала Жизнь. — Ты много говорил, и всё, что скажешь дальше, мне известно. Ты хочешь быть свободным! Что же? Будь! Борись со мной, победи меня и будь мне господин; а я тогда твоей рабой буду. Ты знаешь, я бесстрастна и победителям всегда легко сдавалась. Но нужно победить! Ты на борьбу со мной, своей свободы ради, способен? Да? Достаточно силён ты для победы и в силу веруешь свою? И человек сказал уныло: — Ты вовлекла меня в борьбу с самим собой, ты наточила разум мой, как нож; он вонзился мне глубоко в душу и режет её! — Да вы с ней строже говорите, не жалуйтесь, — сказал другой. А первый продолжал: — Я отдохнуть хочу от гнёта твоего. О, дай вкусить мне счастья! Жизнь усмехнулась усмешкой, подобной блеску льда: — Скажи: когда ты говоришь, ты требуешь или просишь? — Прошу, — как эхо, человек сказал. — Ты просишь, как привычный нищий; но, бедный мой, сказать тебе должна я — Жизнь милостыни не даёт. И знаешь что? Свободный, он не просит, он сам берёт дары мои… А ты, ты только раб своих желаний, не более. Свободен тот, в ком сила есть от всех желаний отказаться, чтобы в одно себя вложить. Ты понял? Отойди! Он понял и улёгся, как собака, у ног бесстрастной Жизни, чтобы тихонько ловить куски с её стола, её объедки. Тогда бесцветные глаза суровой Жизни взглянули на другого человека — то было грубое, но доброе лицо: — О чём ты просишь? — Я не прошу, а требую. — Чего? — Где справедливость? Дай её сюда. Всё остальное после я возьму, пока нужна мне только справедливость. Я долго ждал, я терпеливо ждал, я жил в труде, без отдыха, без света! Я ждал… но будет! Где справедливость? И Жизнь ему бесстрастно ответила: — Возьми. 1900 г.

Мой приятель Макс Шведов, известный наш стрингер, не так давно застрелился. Причем 8 марта. Он установил свой супер-штатив в арендованной под фотостудию однокомнатной квартире рядом с метро "Университет", выбрал лучшую цветную широкоформатную пленку, и запрограммировал неизменный "Кэнон" на автоматическую съемку - двадцать кадров с разницей в одну секунду… Обнаружилось все быстро. Фотостудия была, естественно, не Макса - он работал только по "горячим точкам". Ключи взял у одного рекламщика знакомого. Все бесплатно. Вот рекламщика-то подставил! Тот пришел, увидел, милицию вызвал - а те его в наручники, как подозреваемого. У Макса в крови обнаружили алкоголь в серьезных количествах. Но, говорят, был не пьян в момент смерти, скорее с похмелья. Оперативники не сразу догадались, что Макс снимал себя, когда себя убивал. Даже фотограф с Петровки - он, может, по-своему и профессионал, а все-таки не сразу понял, что "Кэнон" все знает. Пистолет - "Глок", с глушителем, - абсолютно "чистый", нигде не проходил. И Макс абсолютно чистый - в белой рубашке, галстуке, свежепостриженный, в светлых брюках. Установил штатив, поставил стул, сзади, светлым фоном, голая побеленная стена. "Юпитеры" не расставил. Обошелся вспышкой. И, раз - мозги во все стороны! А "Кэнон" аккомпаниментом щелкал двадцать раз… Кое-кто из ребят даже предлагал злополучные снимки, каких ни у кого нет, выкупить из архивов Петровки и устроить Максу персональную посмертную выставку. Вроде той, что шла в те дни - выставка великого Леши-"Метлы"… Лешу-"Метлу" знали все, и любой случайной встречей с ним гордились и хвастали. Не только "стрингеры", но и маститые фотографы. Даже снобы-телевизионщики и кретины газетчики-писаки. Леша-"Метла" был Алексеем Петровичем Метелкиным, сорокадвухлетним ведущим штатным фотографом агентства "Нэйшенел Америкэн Пресс". Он всего добился сам, и почетную для любого постсоветского фотожурналиста эту работу отхватил сразу же после получения в 1989 году самой настоящей Фулитцеровской премии за снимки из Нагорного Карабаха. Больше такой премии не было ни у кого во всей России и СНГ. Он прошел все войны, начиная с Афганистана, и - через Карабах, Грузию, Южную Осетию, Приднестровье, Пригородный район Ингушетии, Абхазию и Таджикистан - добрался наконец до Чечни. Красивый, смелый, с благородной залысиной, невысокий, всегда корректный и дружелюбный, споконый-спокойный, без каких-либо свойственных профессии признаков оголтелого цинизма, мизантропии и больной печени. Леша-"Метла" был избранным, лучшим из лучших. И вот эту несчастную зиму Леша-"Метла" не вылезал из самого чеченского пекла. Сегодня ты ловишь машину, чтобы выбраться наконец из пылающего уличными боями Грозного куда-нибудь, где можно поесть и умыться - и вот он подбирает тебя в свою оплаченную конторой "на всю войну" белую "шестерку" и везет к друзьям-боевикам, в Гудермес, где "пока еще не так бомбят". На шашлыки. Назавтра ты примчался за 200 километров в дагестанский Хасав-Юрт снимать, как разворачивается вдоль границы русская танковая дивизия - а Леша-"Метла" уже укладывает свой кофр, улыбается, приветливо машет тебе рукой и спешит в Назрань - к спутниковой "тарелке" своей великой и могучей суперконторы. Чтобы через каких-то несколько часов его кадры увидел весь этот безумный мир. Послезавтра ты в Минеральных Водах, как израненый кабан, отпаиваешься дрянным местным пивом и ждешь рейса на Москву… Как вдруг случайно встречаешь приятеля из "Комсомолки" - и уже через пять минут узнаешь, как тот три часа назад в Шали собственными глазами видел, как Леша-"Метла" в лоб снимал пикирующую на город стратегическую "Сушку"… Фокусник! В Моздок прибыли высшие чины из "Пентагона" на Арбате - Леша без всякого спецдопуска стоит на продуваемом холодным осетинским снеговеем аэродроме и ждет, когда подгонят трап. О чем тут говорить? Это не везучесть. Это - живая легенда. Даже сейчас, когда сам он погиб в этой гребаной Чечне… Свидетелем его смерти был один только человек, который в тот день поехал с ним в Грозный. И который на следующий день привез обескровленный труп Алексея Петровича Метелкина - с шейной артерией, перебитой меткой, не пожелавшей испробовать крепости американского бронежилета, пулей. Этим единственным свидетелем был тот самый Макс Шведов. Который застрелился… Быт чеченских репортеров в Назрани описывать, конечно, весело - когда сам не был там уже почти полгода. А когда поживешь таким образом месяцок-другой - всю романтику как ветром сдует. Это еще хорошо - у всех конторы богатые. 25 долларов в сутки - не такая уж цена за теплую воду, человеческий туалет и ежедневную баранину в астрономических количествах. И ничего не своруют - все ж свои. И нормальные кровати. И даже если не успел упасть в нее и спишь на полу - все равно на полу не холодно. В общем, все облеплено "тарелками", аппаратура развернута - прямо центр управления полетом. Человек пятьдесят набились в три двухэтажных особняка. Ингушетия, и почти нет помех в эфире… С пяти утра машины сигналят. Парни уезжают на войну. В Грозный и обратно - 200 долларов было в ту зиму, сейчас не знаю. Кто в складчину ездит, кто побогаче - в одиночку или парами. "Стрингеров" богатые, которые в штате у иностранцев, часто бесплатно подбрасывают - сами все такими были. Обратно приезжают смотря кому во сколько кадры перегонять. Вечером пьют часов до двух-трех ночи. С пяти утра по-новой машины сигналят… Макс Шведов был "стрингером". А Леша-"Метла" - я уже рассказал, кем. И они близко сошлись, даже подружились. Максу было чуть за двадцать - не помню, говорил или нет уже. Высокий, симпатичный, черноволосый, выглядел старше своих лет. Пил, как животное, но снимал хорошо - с детства увлекался. В школе еще был внештатником в бульварных пионерских газетенках. Потом его снимки заценили ребята из "Транс Пресс". Он еще десятый класс не окончил - а они его стали по войнам гонять, на крушения поездов, самолетов. Аппаратуру выдали. Платили мало, обдирали пацана по молодости - половина гонораров оседала, конечно, у русского начальника отдела, к которому Макса приписали. Но все равно имел он, десятиклассник, до двух "кусков" в месяц… И съехал, зарвался. Сегодня - война, а завтра - ночное такси, рестораны, проститутки дорогие. Шестнадцать лет! Снял квартиру. Из-за того, что сильно стал пить, курить план и хамить иностранцам, штатная работа ему не светила. Он это понял, и стал внушать себе, что и не стремится. Стал культивировать философию "стрингера":"сам снял - сам продал-заработал - сам купил; сам вложился - сам поехал - сам снял"… ну, и так далее. Связями какими-никакими он обзавелся в иностранных агентствах. Денег на аппаратуру он уже накопил, машину купил, "Бэ-Эм-Вэ" подержаный. То, что "Транс Пресс" его обдирает, давно уже узнал. Разругался с ними, ушел в "Эм-Эф-Эй" - "Центральноевропейское фотоагентство", знаешь такое? Неплохо платят… Через полгода и там разругался… Короче, стал Макс Шведов истинным "стрингером". И классные карточки у него продолжали покупать все фирмачи… Макс Шведов считал, что у него перед "Метлой" - фора. Преимущество. Поскольку он, мол, все делает за свои кровные "сотки баксов", и все время рискует проиграть. И за аренду тарелки платит, чтобы снимки в Москву гонять, и сам все время решает: кому, в какое агентство - что гнать. Все на чутье держится! И все равно не прогорает. И не застрахован. И бронежилета нет. И аккредитации все дутые-просроченные. И если что - вряд ли его вспомнит международная организация "Фридом Ворлд" и вряд ли кто выдаст толковую пенсию его старикам-пенсионерам. А у Леши-"Метлы", мол - пол-лимона "зелени" страховка. То есть ранят чуток в задницу - и двадцать пять "кусков" на бочку. И суточные двести "гринов" капают, и кормовые - полтинник, и бронежилет, и гостиница - "на шару", и машина с шофером арендована "до конца войны" за счет конторы, и "тарелка" своя, и сотовый телефон. И зарплата под пять "кусков", и гонорары - стольник за фотку! А?! Так говорил Макс Шведов. И Леша-"Метла" с ним во всем соглашался. "А все равно я снимаю лучше тебя! - горячился Шведов, - И я - только я! - сделаю с этой долбанной Чечни такой снимок, который на сто лет станет единственным фото всей этой войны! Которая еще лет десять будет идти… Только я сделаю! И мне будут предлагать Фулитцеровскую премию - а я не возьму! Знаешь, почему? Потому что я срал на Фулитцеровскую премию!" "Да срал ты, срал, успокойся только…" - соглашался "Метла" и опять виновато улыбался. И, проспавшись, оба в результате делали свою работу. Только Леша-"Метла", как фокусник, поспевал везде первым. А Максу это никак не удавалось… Сто раз предлагал ему "Метла" поехать с ним! Сто раз! И что он привезет Макса на место и даст снять первому, даже единственному. И что впервые "не успеет" сам, и привезет Маска обратно, и будет присутствовать при триумфе перегона, и никому не скажет. Мол, возьмет Шведова в свою машину незаметно от других, за Назранью. И ссадит Шведова заранее, не въезжая в Назрань. Никто не узнает! Гордый Макс не соглашался. И проигрывал. И злился, и напивался до чертиков. И снова несся в пять утра один в Чечню - в Грозный, Гудермес, Шали, всякие "Старые" и "Новые" Атаги, Бамут, Ачхой-Мартан. Не названия - песня! И снова не успевал. Снимал не самое главное, что происходило в тот день. Лучше всех остальных! Но всегда хуже, чем "Метла"… Друзья… Вот так сядут они бывало вечером, после перегонки… Принесут немалый тазик баранины, чашки с соусом таким национальным чесночным, местных вайнахских пельменей - не пельменей, а так, тесто одно… Поставят бутылку водки - нашей, конечно: ингушская все - спирт разведенный градусов до тридцати… И начинают говорить… "Ну как Макс, сегодня-то, " - участливо спрашивает Леша-"Метла". "Да никак. Чепуха какая-то. Невезуха, понимаешь?! Всего одна баба без головы на въезде в Грозный со стороны Гудермеса… Жалко, без детей рядом… Все это уже было сто раз! Ну, удалось до вокзала доползти, там месяц все простреливается… Ну снял, как собаки труп солдата обгрызли… Руки такие крупным планом взял - кистей нет, жилы торчат… В принципе, красиво. Но все равно - чепуха, невезуха! Зря под пулями ползал… Ну еще разных трупов нащелкал… Была-бы жара - они бы хоть раздулись. Ты ж в Таджикистане тоже был - помнишь, они по жаре какие колоритные получаются? А тут - зима. И кто на снимке поймет - неделю он так валяется, или полчаса… В общем, все проходные кадры. Чечены "Бэ-Тэ-Эр" подорвали - снял в процессе, но метров с десяти. Тоже уже было… Как ребят наших постреляли, уже не снял - очереди пошли по нам, залег от греха подальше… Надо было снимать. Не повезло, испугался… А ты?" "А я в Грозный в обход поехал сегодня, Макс, - рассказывает в свою очередь Леша, - И, представляешь, повезло - когда проезжал Чири-Юрт, там как раз ракета сразу дом накрыла и коровник. Если бы не я снимал - подумали бы, что постановочный кадр: мальчонка лет десяти, как у тебя женщина, без головы, - а голова теленка, словно приставленая к его шее валяется. Хороший снимок. Небось, американцы так и напишут сопроводиловку:"Мутант оф зе Чечениан уор". Мутант, понимаешь, чеченской войны…" "Что я, Леха, без тебя что ли английского не знаю!!! Суки твои американцы, кретины!" - злиться Макс. Зубами скрежещет, наливает полный стакан - и до донышка. И чуть не плачет сам… "Метла"-то его не подкалывает - просто рассказывает, как дело было. Ну повезло человеку на хороший снимок! А другому - не повезло… Ну - и? В тот февральский день, когда бои за Грозный шли самые жестокие - Дудаев уже покинул дворец Рескома и скрылся в горах, а Басаев с Радуевым еще держали огромной кровью Заводской район за мостом через Сунжу - все и произошло… Леша-"Метла" подобрал друга в свою машину с шофером Магомедом сразу на выезде из Назрани. По дороге "Метла" обернулся с переднего сиденья и сказал:"В полдень примерно разнесут Консервный завод. Откуда знаю - неважно. Зачем разнесут - неизвестно. Там беженцам, которые из подвалов выползают в затишье, хлеб из машины ингушского МЧС раздают. Видно, хотят обстрел и горы трупов свалить на боевиков. Поэтому бомбить не будут - только с окрестных точек из крупнокалиберных и стрелкового… Ты что, забыл - сегодня ж 23 февраля, день советской армии? Теперь российской, правда…" "Ты на свой сраный пейджер фэ-эс-бэшное послание, что-ли, словил?" - в шутку спросил его Шведов. "Метла" юмора почему-то не понял… Вот так. Ехать километров семьдесят. Через полтора часа - машина-то медленно едет, посты объезжает, от вертолетов в лесках и канавах прячется, - приехали в район Консервного завода. Машину с Магомедом спрятали во дворе разбитой многоэтажки. Пошли. "Метла" даже кофр не взял демонстративно… В общем, все началось как по часам. Макс для виду снимал грязных оборванных изможденных старух, стариков и детей, прижимающих серые кирпичи хлеба к груди, но постоянно держал в поле зрения укрытие, куда можно было бы отскочить, когда начнется. Леша-"Метла" стоял у полуразрушенной кирпичной стены завода и наблюдал, поглядывая на часы. Вот-вот начнется. На него стали коситься чеченцы - странный русский. Без кофра - значит не фотограф. Интервью не берет - не газетчик. В бронежилете… Поздно слишком стали догадываться. Когда старик-чеченец наконец показал молодому ингушу - водителю грузовика, в форме МЧС - пальцем на Лешу-"Метлу" и что-то сказал, ударила очередь… Обстрела такого описать я словами не могу. Пока сам под ним не побываешь, пока сам в штаны - натурально! - по первому разу не наложишь - ничего не поймешь. Не вникнешь, что такое ад на земле! Ну, Леша-то с Максом в штаны, конечно, не наложили, даже не описались. Только Леша-"Метла" в первую же секунду получил пулю поверх бронежилета, в шею. Вырвало прямо кусок шейной артерии. Кровь фонтаном забила. Макс не растерялся! "Кэнон" из рук - на живот, и под пулями оттащил друга в намеченное укрытие… …и, полностью спокойный, но, по-видимому, абсолютно свихнувшийся Макс, не обращая внимания на вопли расстреливаемых чеченцев и свист пуль, разложил хрипящего окровавленного Лешу-"Метлу" на битых кирпичах и начал методично со знанием дела его фотографировать. Леша бился и скреб по земле ногами! Руки его, видимо не слушались: он пытался что-то знаками показать, бился, бился. Глаза его вылезли из орбит, тело извивалось… Представляю себе, каково ему было… "Сейчас-сейчас-сейчас-сейчас…" - бормотал Макс, и щелкал, щелкал, щелкал. Вспышка - лицо. Вспышка - общий план. Снимок с двух метров. Вертикально сверху. Лицо совсем близко. Лицо. Общий план… Вспышка, вспышка, вспышка. Макс бормотал, бормотал. Леша его, конечно, не слышал из-за страшного шума - только бился, как эпилептик, и дергал раскоряченными пальцами. Агония продолжалась минуты две, не больше. Потом он обмяк, устал и уснул. То есть умер. Больше живых лауреатов Фулитцеровской премии в России не было… Макс перестал снимать. Присел, потрогал тело. Стрельба затухала, двор завода был переполнен трупами и стоном. В их с Лешей укрытие никто так и не забежал - им повезло… Вот, собственно, и почти что и все. Но не совсем все. Магомед испарился навеки. Стрингер Макс с трудом нашел другую машину и привез труп друга в Назрань лишь на следующий день к утру. "Нэйшенел Америкэн Пресс" уже били тревогу - их супер-фотокор не вышел на связь! Макс Шведов сел за пульт "тарелки", взял в руки крутую черную трубку и на ломаном английском сообщил, что их фотокор погиб. Предложил перегнать снимки. "Я снял, как он погиб. такого еще никто не снимал, " - сказал он американцам. "Ин фэкт? Итс вери интрестинг. Олл райт, олл райт. Ду ит, " - удивилсь американцы. "Дую, дую…" - сказал Шведов и перегнал. Реакция американцев была неожиданной. Его даже не поблагодарили, но зато предложили сопроводить тело убитого фотокора в Москву. За пять тысяч долларов. "Пошли вы на хер, он мой друг, " - разозлился Макс и повесил трубку. За день оформил все бумаги, выпросил в администрации президента Ингушетии цинковый гроб и машину, потом дал взятку в Минеральных Водах… Погрузились они с Лешей на сомолет… Дали взятку во Внуково. Честно погрузились на битый "рафик"… Американцы смотрели на него очень странно, а Макс ничего не понимал. "Итс вери интрестинг, " - говорил ему в офисе агентства толстый лысый мистер Джек Мэттью, и все опускал глаза. От денег за доставку Леши Макс отказывался:"Отдайте семье." Поняв, что английский в Чечне Шведов чуток подзабыл, пригласили переводчика, тоже американца. "Мистер Мэттью говорить, чтобы ви взяль деньги и ушель, " - сказал переводчик. "У меня пленка! И я вам перегонял ее с "тарелки"!" - кипятился Макс. "Можете ее забрать. Ви жорналист - и ми олл жорналист. Ви - русски жорналист. Лучше уничтожьте пленка. Мы сотрем компьютер ваш снимки, который ви перегналь. И уходить, " - объяснял переводчик. "Как это - уходить?" - опять не понял Шведов. "В Америка вас можно обвинить в преднамеренном недооказании медикал помощи… повлекшей смерть… это есть даже… похоже на убийство… - пробормотал переводчик, глядя на говорившего все это по-английски мистера Мэттью, - Ми есть ин Рашша. Поэтому - уходить. Мы сотрем компьютэр…" Наконец до Макса дошло. "Да вы что?! Серьезно это?! Вы что - Лешу не знаете?! Да он сам меня просил! Сам просил! Вы на руки его посмотрите! Он же требует - жми! Щелкай! Снимай меня!" - кричал он. Американосы молчали. Макс забрал пленку и ушел. Он напечатал карточки и показал их мне. Кому еще он мог их показать, кроме меня? Мы крепко выпили. И я сказал ему:"Макс, разве ты сам не видел? Ты правда не понимал, что он требует пережать ему артерию? Что он сам не может почему-то дотянуться до горла, и умоляет, чтобы ты пережал артерию? Пленка не врет, все же видно… Присмотрись-ка - он даже вытаращенными глазами своими как-будто косит налево, откуда кровь хлещет. Ты что, уже реальности не видишь, Макс?" Макс сидел, словно его поразило квадратно-гнездовым способом. Уткунулся лицом в ладони, заплакал. Я стал его утешать… Лешу я практически не знал. Он все-равно бы умер - пережмешь там, как же… В общем, Макс наплакался и мы налакались. Потом я ушел от него, попал в милицию ночью… На похороны Леши-"Метлы" я не ходил - и так был в черной депрессухе по своим делам. А потом я видел Макса уже мертвым, в гробу и в белых тапочках. 8 марта, кстати, он застрелился…

KRASIVOJIT

Самые популярные посты

76

Юрий Буйда. Школа русского рассказа

В начале сентября Курзановы убирали картошку на дальнем огороде, на окраине городка, напротив старого парка, ярко желтевшего за железнодо...

6

Анатолий Хулин. Снять нельзя воскресить

Мой приятель Макс Шведов, известный наш стрингер, не так давно застрелился. Причем 8 марта. Он установил свой супер-штатив в арендованно...

6

Максим Горький Перед лицом жизни

Перед лицом Жизни стояли двое людей, оба недовольные ею, и на вопрос: “чего вы ждёте от меня?” один из них усталым голосом с...

6

Черный человек С. Есенин Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над...

6

Андрей Геласимов "Нежный возраст"

14 марта 1995 года. 16 часов 05 минут (время московское) Сегодня проснулся оттого, что за стеной играли на фортепиано. Там живет стару...

6

Последний лист. О'Генри

Последний листВ небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами...