I
Тогда он был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело, — теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир Божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, — теперь все в этой жизни было просто и ясно и определялось теми условиями жизни, в которых он находился. Тогда нужно и важно было общение с природой и с прежде него жившими, мыслящими и чувствовавшими людьми (философия, поэзия), — теперь нужны и важны были человеческие учреждения и общение с товарищами. Тогда женщина представлялась таинственным и прелестным, именно этой таинственностью прелестным существом, — теперь значение женщины, всякой женщины, кроме своих семейных и жен друзей, было очень определенное: женщина была одним из лучших орудий испытанного уже наслаждения. Тогда не нужно было денег и можно было не взять и третьей части того, что давала мать, можно было отказаться от имения отца и отдать его крестьянам, — теперь же недоставало тех тысячи пятисот рублей в месяц, которые давала мать, и с ней бывали уже неприятные разговоры из-за денег. Тогда своим настоящим я он считал свое духовное существо, — теперь он считал собою свое здоровое, бодрое, животное я.
И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим. Перестал же он верить себе, а стал верить другим потому, что жить, веря себе, было слишком трудно: веря себе, всякий вопрос надо решать всегда не в пользу своего животного я, ищущего легких радостей, а почти всегда против него; веря же другим, решать нечего было, все уже было решено, и решено было всегда против духовного и в пользу животного я. Мало того, веря себе, он всегда подвергался осуждению людей, — веря другим, он получал одобрение людей, окружающих его.
Так, когда Нехлюдов думал, читал, говорил о Боге, о правде, о богатстве, о бедности, — все окружающие его считали это неуместным и отчасти смешным, и мать и тетка его с добродушной иронией называли его notre cher philosophe; когда же он читал романы, рассказывал скабрезные анекдоты, ездил во французский театр на смешные водевили и весело пересказывал их, — все хвалили и поощряли его. Когда он считал нужным умерять свои потребности и носил старую шинель и не пил вина, все считали это странностью и какой-то хвастливой оригинальностью, когда же он тратил большие деньги на охоту или на устройство необыкновенного роскошного кабинета, то все хвалили его вкус и дарили ему дорогие вещи. Когда он был девственником и хотел остаться таким до женитьбы, то родные его боялись за его здоровье, и даже мать не огорчилась, а скорее обрадовалась, когда узнала, что он стал настоящим мужчиной и отбил какую-то французскую даму у своего товарища. Про эпизод же с Катюшей, что он мог подумать жениться на ней, княгиня-мать не могла подумать без ужаса.
Точно так же, когда Нехлюдов, достигнув совершеннолетия, отдал то небольшое имение, которое он наследовал от отца, крестьянам, потому что считал несправедливым владенье землею, — этот поступок его привел в ужас его мать и родных и был постоянным предметом укора и насмешки над ним всех его родственников. Ему не переставая рассказывали о том, что крестьяне, получившие землю, не только не разбогатели, но обеднели, заведя у себя три кабака и совершенно перестав работать. Когда же Нехлюдов, поступив в гвардию, с своими высокопоставленными товарищами прожил и проиграл столько, что Елена Ивановна должна была взять деньги из капитала, она почти не огорчилась, считая, что это естественно и даже хорошо, когда эта оспа прививается в молодости и в хорошем обществе.
Сначала Нехлюдов боролся, но бороться было слишком трудно, потому что все то, что он, веря себе, считал хорошим, считалось дурным другими, и, наоборот, все, что, веря себе, он считал дурным, считалось хорошим всеми окружающими его. И кончилось тем, что Нехлюдов сдался, перестал верить себе и поверил другим. И в первое время это отречение от себя было неприятно, но продолжалось это неприятное чувство очень недолго, и очень скоро Нехлюдов, в это же время начав курить и пить вино, перестал испытывать это неприятное чувство и даже почувствовал большое облегчение.
II
— Какая наша жизнь! Самая плохая наша жизнь, - как будто с удовольствием, нараспев протянул словоохотливый старик.
III
… этой прекрасной, отвратительной и страшной страстью. Эта, уличная женщина, - вонючая, грязная вода, которая предлагается тем, у кого жажда сильнее отвращения; та, в театре, - яд, который незаметно отравляет всё, во что попадает. […] Отвратительна животность зверя в человеке, но когда она в чистом виде, ты с высоты своей духовной жизни видишь и презираешь её, пал ли, или устоял, ты остаёшься тем, чем был; но когда это же животное скрывается под мнимо эстетической, поэтической оболочкой и трубет перед собой преклонения, тогда, обоготворяя животное, ты весь уходишь в него, не различая уже хорошего от дурного.
IV
— Я понимаю, но жизнь…
— Что жизнь?
— Требует другого.
— Ничего не требует, кроме того, чтобы мы делали, что должно.
V
Может быть, и нужно укладывать камнями выемки, но грустно смотреть на эту лишённую растительности землю, которая бы могла родить хлеб, траву, кусты, деревья, как те, которые виднеются вверху выемки.То же самое и с людьми, - думал Нахлюдов, - может быть, и нужны эти губернаторы, смотрители, городовые, но ужасно видеть людей, лишённых главного человеческого свойства - любви и жалости друг к другу.
Всё дело в том, - думал Нахлюдов, - что люди эти признают законом то, что не есть закон, и не признают законом то, что есть вечный, неизменный, неотложный закон, самим богом написанный в сердцах людей. От этого-то мне и бывает так тяжело с этими людьми, - думал Нехлюдов. - Я просто боюсь их. И действительно, люди эти страшны. Страшнее разбойников. Разбойник всё-таки может пожалеть - эти же не могут пожалеть: они застрахованы от жалости, как эти камни от растительности. Вот этим-то они и ужасны. Говорят, ужасны Пугачёвы, Разины. Эти в тысячу раз ужаснее, - продолжал он думать. - Если бы была задана психологическая задача: как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершали самые ужасные злодейства, не чувствуя себя виноватыми, то возможно только одно решение: надо, чтобы было то самое, что есть, надо, чтобы эти люди были губернаторами, смотрителями, офицерами, полицейскими, то есть, чтобы, во-первых, были уверены, что есть такое дело, называемое государственной службой, при котором можно обращаться с людьми, как с вещами, без человеческого, братского отношения к ним, а во-вторых, чтобы люди этой самой государственной службой были связаны так, чтобы ответственность за последствия их поступков с людьми не падала ни на кого отдельно. Вне этих условий нет возможности в наше время совершения таких ужасных дел, как те, которые я видел нынче. Всё дело в том, что люди думают, что есть положения, в которых можно обращаться с человеком без любви, а таких положений нет. С вещами можно обращаться без любви: можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо без любви; но с людьми нельзя обращаться без любви, так же как нельзя обращаться с пчёлами без осторожности. Таково свойство пчёл. Если станешь обращаться с ними без осторожности, то им повредишь и себе. То же и с людьми. И это не может быть иначе, потому что взаимная любовь между людьми есть основной закон жизни человеческой. Правда, что человек не может заставить себя любить, как он может заставить себя работать, но из этого не следует, что можно обращаться с людьми без любви, особенно если чего-нибудь требуешь от них. Не чувствуешь любви к людям - сиди смирно, - думал Нехлюдов, обращаясь к себе, - занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Как есть можно без вреда и с пользой только тогда, когда хочется есть, так и с людьми можно обращаться с пользой и без вреда только тогда, когда любишь. Только позволь себе обращаться с людьми без любви, как ты вчера обращался с зятем, и нет пределов жестокости и зверства по отношению других людей, как это я видел сегодня, и нет пределов страдания для себя, как я узнал это из всей своей жизни. Да, да, это так, - думал Нехлюдов. - Это хорошо, хорошо!" - повторял он себе, испытывая двойное наслаждение - прохлады после мучительной жары и сознания достигнутой высшей ступени ясности в давно уже занимающем его вопросе.
VI
… если бы у него была другая жизнь, он её употребил бы на то же самое - на разрушение того порядка вещей, при котором возможно было то, что он видел.
VII
Он вырвал бы весь ум, все способности у других людей, только бы они не мешали проявлению его способностей. Он относился хорошо только к людям, поклонявшимся ему.
VIII
… это был такой человек, которых, как наш швейцар говорил, мало земля родит … Да… это был весь хрустальный человек, всего насквозь видно. Да… он не то что солгать - не мог притворяться. Не то что тонкокожий, он точно весь был ободранный, и все нервы наружу. Да… сложная, богатая натура, не такая… Ну, да что говорить!.. - Он помолчал. - Мы спорим, что лучше, - злобно хмурясь, сказал он, - прежде образовать народ, а потом изменить формы жизни, или прежде изменить формы жизни, и потом - как бороться: мирной пропагандой, террором? Спорим, да. А они не спорят, они знают своё дело, им совершенно всё равно, погибнут, не погибнут десятки, сотни людей, да каких людей! Напротив, им именно нужно, чтобы погибли лучшие. Да, Герцен говорил, что, когда декабристов вынули из обращения, понизили общий уровень. Ещё бы не понизили! Потом вынули из обращения самого Герцена и его сверстников. Теперь Неверовых…
— Всех не уничтожат, - своим бодрым голосом сказал Набатов. - Всё на развод останутся.
— Нет, не останутся, коли мы будем жалеть их, - возвышая голос и не давая перебить себя, сказал Крыльцов. […] Не то мы делали, нет, не то. Не рассуждать, а всем сплотиться… и уничтожить их. Да.
— Да ведь они тоже люди, - сказал Нехлюдов.
— Нет, это не люди, - те, которые могут делать то, что они делают… Нет, вот, говорят, бомбы выдумали и баллоны. Да, подняться на баллоне и посыпать их, как клопов, бомбами, пока выведутся… Да. Потому что… - начал было он, но, весь красный, вдруг ещё сильнее закашлялся, и кровь хлынула у него изо рта.
IX
На дворе вызвездило.
X
- А ты какой, дедушка, веры? – спросил немолодой уже человек, с возом стоявший у края парома.
- Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, - так же быстро и решительно ответил старик.
- Да как же себе верить? – сказал Нехлюдов, вступая в разговор. – Можно ошибиться.
- Ни в жизнь, - тряхнув головой, решительно отвечал старик.
- Так отчего же разные веры есть? – спросил Нехлюдов.
— Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться. И староверы, и нововеры, и субботники, и хлысты, и поповцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и скопцы. Всякая вера себя одна восхваляет. Вот все и расползлись, как кутята слепые. Вер много, а дух один. И в тебе, и во мне, и в нём. Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут заедино.
[…]
- Что же, вы давно так исповедуете? – спросил его Нехлюдов.
- Я-то? Давно уж. Уж они меня двадцать третий год гонят.
- Как гонят?
- Как Христа гнали, так и меня гонят. Хватают да по судам, по попам – по книжникам, по фарисеям и водят; в сумасшедший дом сажали. Да ничего мне сделать нельзя, потому я слободен. «Как, говорят, тебя зовут?» Думают, я звание какое приму на себя. Да я не принимаю никакого. Я от всего отрёкся: нет у меня ни имени, ни места, ни отечества, - ничего нет. Я сам себе. Зовут как? Человеком. «А годов сколько?» Я, говорю, не считаю, да и счесть нельзя, потому что я всегда был, всегда и буду. «Какого, говорят, ты отца, матери?» Нет, говорю, у меня ни отца, ни матери, окроме бога и земли. Бог – отец, земля – мать. «А царя, говорят, признаёшь?» Отчего не признавать? Он себе царь, а я себе царь. «Ну, говорят, с тобой разговаривать». Я говорю: я и не прошу тебя со мной разговаривать. Так и мучают.