Такой зеленый, серый, то есть весь заштрихованный дождем, и липовое, столь густое, что я перенести — уйдем! Уйдем и этот сад оставим и дождь, кипящий на тропах между тяжелыми цветами, целующими липкий прах. Уйдем, уйдем, пока не поздно, скорее, под плащом, домой, пока еще ты не опознан, безумный мой, безумный мой! Держусь, молчу. Но с годом каждым, под гомон птиц и шум ветвей, разлука та обидней кажется, обида кажется глупей. И все страшней, что опрометчиво проговорюсь и перебью теченье тихой, трудной речи, давно проникшей в жизнь мою. Над краснощекими рабами лазурь как лаковая вся, с накачанными облаками, едва заметными толчками передвигающимися. Ужель нельзя там притулиться и нет там темного угла, где темнота могла бы слиться с иероглифами крыла? Так бабочка не шевелится пластом на плесени ствола. Какой закат! И завтра снова, и долго-долго быть жаре, что безошибочно основано на тишине и мошкаре. В луче вечернем повисая, она толчется без конца, как бы игрушка золотая в руках немого продавца. Как я люблю тебя. Есть в этом вечернем воздухе порой лазейки для души, просветы в тончайшей ткани мировой. Лучи проходят меж стволами. Как я люблю тебя! Лучи проходят меж стволами, пламенем ложатся на стволы. Молчи. Замри под веткою расцветшей, вдохни, какое разлилось — зажмурься, уменьшись и в вечное пройди украдкою насквозь. 17 апреля 1934 Берлин