Посвящается Даниель Дарье
Дорогой Бог,
меня зовут Оскар, мне десять лет, я поджигал кошку, собаку, дом (думаю,
что при этом золотые рыбки поджарились), и пишу я тебе в первый раз, потому
что раньше времени не было -- из-за школы. Сразу же предупреждаю: сам я
писать терпеть не могу. Только если заставят! Потому что ненавижу все эти
закорючки, фестончики, росчерки и прочее. Лживые улыбочки и приукрашивание.
Писать -- это взрослые штучки.
Чем докажу? Да хотя бы началом собственного письма: "Меня зовут Оскар,
мне десять лет, я поджигал кошку, собаку, дом (думаю, что при этом золотые
рыбки поджарились), и пишу я тебе в первый раз, потому что раньше времени не
было - из-за школы"… А мог бы написать: "Меня зовут Лысый, на вид мне лет
семь, живу я в больнице, потому что у меня рак, а не писал тебе, потому что
не подозревал о твоем существовании". Но если бы я так написал, это
произвело бы плохое впечатление, и ты бы не стал мною заниматься. А мне
нужно, чтобы занимался. Меня бы вполне устроило, если бы ты нашел время
оказать мне пару-тройку услуг. Сейчас объясню.
Больница моя -- классное место. Вокруг -- куча взрослых, все -- в
отличном настроении и громко говорят; куча игрушек, розовых дам, которые
развлекают детей, а также ровесников типа Эйнштейна, Попкорна или Копченого
сала. Короче, если ты здешний больной, тут вполне можно словить свой кайф.
Но у меня с кайфом больше не получается. После пересадки костного мозга с
удовольствиями стало плоховато. Когда доктор Дюссельдорф приходит утром с
обходом и не может прослушать у меня сердце, он страшно мною недоволен.
Молча смотрит так, будто я провинился. Хотя я очень старался во время
операции; хорошо себя вел, спокойно дал себя усыпить, мне было больно, но я
не кричал, и все лекарства принимал послушно. Бывают дни, когда мне хочется
на него наорать, высказать ему прямо, что, возможно, это именно он, доктор
Дюссельдорф, вместе с его черными бровями запорол операцию. Но вид у него
такой несчастный, что обвинения застревают в горле. И чем дольше помалкивает
опечаленный доктор Дюссельдорф, тем глубже чувствую я свою вину. Мне стало
ясно: я -- плохой больной, потому что мешаю уверовать в то, что медицина --
это здорово. Наверное, мысли у врачей - заразные. И теперь весь этаж --
сестры, практиканты и нянечки -- все смотрят на меня с таким же выражением,
как и он. У них печальный вид, когда у меня хорошее настроение; они смеются
через силу, когда я острю. По правде говоря, никто уже здесь и не шутит, как
прежде. Не изменилась только Розовая мама. По-моему, она просто слишком
старая, чтобы меняться. И еще -- слишком Розовая она дама. Я тебя, Господи,
с ней не знакомлю, потому что наверняка она -- твоя хорошая подружка,
поскольку именно она сказала, чтобы я тебе написал. Проблема только в том,
что один я называю ее Розовой мамой. И тебе придется сделать усилие, чтобы
понять, о ком именно я говорю. Так вот, из всех дам в розовых халатах,
которые специально приходят в больницу -- проводить время с больными детьми,
она -- самая древняя.
-- Сколько же вам стукнуло, Розовая мама?
-- А сумеешь ты запомнить число из тринадцати цифр, дружочек мой,
Оскар?
-- Вы шутите!
-- Нет. Не надо, чтобы здесь знали мой возраст, а то прогонят, и мы
больше не увидимся.
-- Почему?
-- Я здесь незаконно. Существуют определенные возрастные границы для
розовых дам. И я их давно нарушила.
-- Ваш срок истек?
--Да.
-- Как у йогурта?
-- Тсс…
-- Ладно! Я никому не скажу!
-- Вот с такой отчаянной смелостью она доверила мне свою тайну. Но во
мне она может не сомневаться. Я буду молчать, хотя мне и странно думать, что
при виде морщин, которые, как солнечные лучи, окружают ее глаза, кто-то
может ошибиться в ее возрасте. В другой раз я узнал еще одну ее тайну, и она
уж точно поможет тебе, Господи, распознать мою Розовую маму. Гуляем мы
как-то в больничном саду, и она вляпывается в грязь.
-- Блин!
-- Мадам, это нехорошее слово.
-- А ты, мальчишка, не встревай, я говорю, как хочу.
-- О!
-- И пошевеливайся! У нас ведь прогулка, а не черепашьи бега.
Когда мы с ней присели, чтобы закусить конфеткой, я ее спросил:-- Как
могло случиться, что вы употребляете подобные слова?
-- Издержки профессии, дружочек мой, Оскар. В моем ремесле я бы не
выжила, если бы выражалась слишком уж деликатно.
-- И какая же была у вас профессия?
-- Ты не поверишь…
-- Клянусь, что поверю…
-- Вольноамериканская борьба.
-- Не может быть!
-- Кетчистка я, говорят же тебе. Меня даже прозвали Лангедокская
потрошительница. Позднее, когда меня одолевали мрачные мысли, а она была
уверена, что никто нас не подслушивает, Розовая мама рассказала мне о своих
важнейших матчах: Лангедокская потрошительница против Лимузинской
колбасницы. Или о своем двадцатилетнем соперничестве с Дьяволицей Синклер,
голландкой, у которой, вместо грудей -- два снаряда. И в особенности -- о
кубке мира, где она сражалась с Улла-Улла по прозвищу "Бухенвальдская сука",
которую никто прежде не сумел одолеть. Не удалось это даже Стальным ляжкам,
идеалу моей Розовой мамы, когда она была кетчисткой. Я этими сражениями
просто грезил, воображая, как на ринге моя подружка в нынешнем ее виде
-- маленькая, старенькая, в розовом халате, с дрожащими руками --
колошматит одну за другой великанш в спортивных майках. Я видел себя на ее
месте. Я становился сильнее. Я чувствовал себя отомщенным. Итак, если со
всеми этими подсказками ты, Господи, не сумеешь вычислить Розовую маму,
значит, тебе пора на пенсию, и ты больше не годишься для своей роли. Мне
кажется, я был предельно ясен? Возвращаюсь к своим делам.
Повторяю, моя пересадка многих здесь расстроила. Химия тоже не
обрадовала, но тогда была надежда на пересадку, и все выглядело не так
безнадежно. Теперь же у меня впечатление, что лекарям просто нечего
предложить, хотя они меня и жалеют. У доктора Дюссельдорфа, которого мама
считает красавцем, а по мне -- так он слишком уж бровастый, у него такое
несчастное выражение лица, будто он Дед Мороз, у которого не хватило на всех
подарков. Атмосфера уже не такая хорошая. Мы говорили об этом с моим
приятелем Копченое сало. На самом деле его зовут Ив, но мы его прозвали
Копченое сало, это больше ему подходит, потому что ему сильно досталось от
огня.
-- Сдается мне, Копченое сало, что врачам я перестал нравиться, у них
от меня портится настроение.
-- О чем ты, Лысый! Врачи несокрушимы, и их всегда одолевают желания,
как бы где чего прооперировать. По моим подсчетам, мне они предлагали
операции, по крайней мере, шесть раз.
-- Может, ты вызываешь у них вдохновение.
-- Надо думать.
-- Но почему бы им просто не сказать, что я скоро умру?
И тут Копченое сало повел себя точно так, как все в больнице: он оглох.
Стоит в больнице произнести слово "смерть", как все перестают тебя слышать.
Будь уверен, в ухе у собеседника тотчас возникнет воздушная пробка, и он
переведет разговор на другую тему. Я уже на всех это проверил. Кроме Розовой
мамы.
В то утро я хотел убедиться, станет ли и она тугоухой
после моего вопроса.
-- Розовая мама, мне кажется, никто не хочет мне сказать, что я скоро
умру.
Она глядит на меня. Будет ли ее реакция, как у других? Прошу тебя,
Лангедокская потрошительница, держи ушки на макушке, не глохни!
-- А зачем тебе, Оскар, это говорить, если ты и сам все знаешь? Уф,
услышала!
-- Розовая мама, мне кажется, что они придумали другую больницу, вместо
той, что существует в реальности. Они ведут себя так, будто в больницу
приходят только выздоравливать. Но ведь на самом деле здесь и умирают.
-- Ты прав, Оскар. Думаю, то же заблуждение касается и жизни. Мы
забываем, что она эфемерна, непрочна, бренна. И притворяемся бессмертными.
-- Мне сделали неудачную операцию? Розовая мама не ответила. Это был ее
способ ответить утвердительно. Убедившись, что я понял, она подошла и
спросила умоляющим голосом:
-- Я ведь ничего тебе не сказала? Ты не проговоришься?
-- Ни за что!
Немного помолчали: как раз время переварить новые мысли.
-- А не написать ли тебе Господу, Оскар?
-- Ах, нет, только не вы, Розовая мама!
-- Что не я?
-- Не вы! Я думал, что хотя бы вы не лжете.
-- Но я и не лгу.
-- Тогда почему вы мне говорите о Боге? Меня однажды уже разыграли с
Дедом Морозом. Этого достаточно!
-- Оскар, Бог и Дед Мороз - совершенно разные вещи.
-- Да нет, одно и то же. Задуривают мозги и все такое!
-- Как ты считаешь, могу ли я, бывшая кетчистка, из ста шестидесяти
пяти боев сто шестьдесят побед, из которых сорок три - нокаутом, могу ли я,
Лангедокская потрошительница, хоть на секунду поверить в Деда Мороза?
-- Нет.
-- Так вот, в Деда Мороза я не верю, а в Бога верую. Само собой, такие
ее слова все переменили.
-- А зачем мне писать Богу?
-- Тебе бы не было так одиноко.
-- Не так одиноко с кем-то, кого не существует?
-- Так пусть он для тебя существует! Она наклонилась ко мне.
-- Каждый раз, когда ты в него поверишь, он станет существовать чуть
больше. А если будешь верить упорно, он заживет в полную силу. И тогда
сделает тебе добро.
-- А что же мне ему написать?
-- Поведай ему свои мысли. Те, которые ты не высказываешь вслух, то
есть те, которые тебя тяготят, преследуют, беспокоят, сковывают, занимают
место свежих идей и разлагают тебя изнутри. Если ты их не выскажешь,
рискуешь сделаться вонючей помойкой старых мыслей.
-- Согласен.-- И, кроме того, у Господа ты можешь что-то попросить.
Что-нибудь одно каждый день. Не более одного!
-- Слабоват ваш Бог, Розовая мама. У Аладдина с его волшебной лампой
было право загадать три желания.
-- Одно желание в день -- это лучше, чем три за всю жизнь. Согласен?
-- Согласен. Значит, я могу у него попросить все, что угодно? Конфеты,
игрушки, машину…
-- Нет, Оскар. Господь -- не Дед Мороз. Ты можешь попросить только вещи
духовные.
-- Например?
-- Попросить мужества, терпения, просветления.
-- Ладно, я понял.
-- Ты также можешь подсказать ему, чтобы он и другим оказал милость.
-- С одним-то желанием в день! Не говорите глупостей, Мадам, сначала я
использую его для себя! Вот. Итак, Господи, по случаю первого письма я
немного показал тебе, какую жизнь веду здесь, в больнице, где меня считают
теперь препятствием на пути развития медицины, и хотел бы попросить у тебя
просветления насчет того, выздоровлю ли я. Ответь только да или нет? Не так
уж и сложно. Да или нет. Просто вычеркни ненужное слово.
До завтра, целую, Оскар Р.З. Не знаю твоего адреса. Что будем делать?
Дорогой Бог, ну, ты силен! Дал мне ответ, не дожидаясь даже, пока я
отправлю письмо. Как тебе это удается?
Сегодня утром в зале для отдыха я играл в шахматы с Эйнштейном, и вдруг
является Попкорн и говорит:
-- Твои родители пришли.
-- Мои родители? Не может быть. Они только по воскресеньям приходят.
-- Я видел их машину -- красный джип с белым верхом.
-- Не может быть.
Я пожал плечами и продолжал игру с Эйнштейном. Но поскольку внимание
мое было отвлечено, Эйнштейн стибрил у меня все мои фигуры, отчего я
занервничал еще больше. Эйнштейном его зовут не потому, что он умнее других,
а потому что у него голова в два раза больше. Вроде бы от водянки. Жалко.
Если бы это было от мозгов, Эйнштейн мог бы совершить великие дела. Увидев,
что проигрываю, я бросил игру и пошел за Попкорном в его комнату, которая
выходит на автомобильную стоянку. Он был прав: мои родители действительно
приехали. Надо сказать тебе, Господи, что мы с родителями живем далеко.
Раньше, когда я там просто жил, мне так не казалось. Теперь же, когда я там
больше не живу, я считаю, что это далеко. Вот почему родители могут навещать
меня лишь раз в неделю, в воскресенье, когда они оба не работают, ну и я
тоже.
-- Видишь, я был прав, -- сказал Попкорн. Сколько дашь мне за то, что я
тебя предупредил?
-- У меня есть шоколадки с орехами.
-- А клубники Тагада больше нет?
-- Нет.
-- Согласен на шоколад.
Конечно, я не имел права снабжать Попкорна едой, учитывая, что он
лечится от ожирения. В девять лет он весит девяносто восемь кило, и при
росте метр десять он и в ширину тоже метр десять! Единственная одежда, в
которую он может войти целиком, это спортивная форма для игры в американское
поло. Она еще в полоску, от которой рябит так, что начинается морская
болезнь. Честно говоря, поскольку ни я, ни мои приятели -- мы не верим, что
он сможет похудеть, а есть он хочет так сильно, что его становится жалко, мы
всегда отдаем ему оставшиеся продукты. Это ведь такая малость -- плитка
шоколада по сравнению с горой его жира! Может, мы и не правы, но только
медсестры тоже перестают пичкать его слабительным. Я пошел в свою комнату --
ждать родителей. Вначале я не замечал времени, потому что нужно было
отдышаться, но после сообразил, что они уже тысячу раз могли бы успеть до
меня дойти. И вдруг до меня дошло, где они могли быть. Выйдя в коридор и
убедившись, что меня никто не видит, я спустился по лестнице и в полумраке
дошагал до кабинета доктора Дюссельдорфа.
Так и есть! Они были там. Из-за двери слышались их голоса. Спуск по
лестнице меня утомил, и понадобилось время, чтобы сердце мое вернулось на
свое место. Это промедление все испортило: я услышал то, чего не должен был
слышать. Мать моя рыдала, доктор Дюссельдорф повторял: "Мы сделали все, что
могли, поверьте, мы сделали все", на что отец отвечал сдавленным голосом: "Я
верю, доктор, я в этом не сомневаюсь".
Я так и прирос к металлической двери ухом. Уж и не знаю, что было
холоднее: металл или я. Затем доктор Дюссельдорф спросил:
-- Хотите с ним повидаться?
-- Я не чувствую в себе никаких сил, -- ответила моя мать.
-- Не следует ему видеть нас в таком состоянии, -- добавил отец.
И тогда я понял, что мои родители -- жалкие трусы. И что еще хуже: они
и меня держат за труса! Поскольку послышался шум двигающихся в кабинете
стульев, я понял, что сейчас они выйдут, и открыл первую подвернувшуюся
дверь. Вот так я оказался в стенном шкафу, где хранились щетки и швабры, и
где я провел остаток утреннего времени, поскольку стенные шкафы (ты,
Господи, возможно не в курсе?) открываются снаружи, а не изнутри, будто
кто-то опасается, что ночью щетки, ведра и половые тряпки могут удрать! Так
или иначе, я оставался в полной темноте и взаперти совершенно спокойно,
потому что никого не хотелось видеть, и еще потому, что руки и ноги не
слишком-то меня слушались после пережитого шока, то есть, после того, что
мне пришлось услыхать. Ближе к полудню я почувствовал какое-то сильное
оживление выше этажом. Слышались шаги, беготня. Потом отовсюду стали
доноситься крики:
-- Оскар! Оскар!
Мне нравилось слышать, как меня зовут, и не отвечать. Хотелось досадить
всем на свете.
Потом я, наверное, немного поспал, после чего послышалось шарканье
галош мадам Н'да, нашей уборщицы. Она открыла дверь, и тут уж мы оба
по-настоящему напугались: она -- потому что не ожидала меня здесь увидеть, а
я -- потому что совершенно забыл, что она такая черная и что она может так
сильно кричать. Затем случилась настоящая куча мала: они явились все -- и
доктор Дюссельдорф, и старшая сестра, и дежурные сестры, и нянечки. Вместо
того, чтобы меня отругать, как я того ожидал, они вели себя, как виноватые,
и я понял, что нужно немедленно воспользоваться этой ситуацией.
-- Я хочу видеть Розовую даму.
-- Да куда же ты подевался, Оскар? Ты в порядке?
-- Я хочу видеть Розовую даму.
-- Как ты оказался в стенном шкафу? За кем-то шел? Что-то услыхал?
-- Я хочу видеть Розовую даму.
-- Выпей стакан воды.
-- Нет, хочу Розовую даму.
-- Скушай кусочек…
-- Нет. Я хочу видеть Розовую даму. Гранитный утес. Прибрежная скала.
Бетонная плита. Ничем не прошибешь. Я даже и не слушал, что мне говорят. Я
хотел видеть мою Розовую маму. Доктору Дюссельдорфу было очень неудобно
перед сотрудниками, что он не имеет на меня никакого вли-яния. Кончилось
тем, что он не выдержал:
-- Пусть пойдут за этой дамой!
Тогда я согласился передохнуть и поспал немного в своей комнате.
Когда я проснулся, Розовая мама была здесь. Она улыбалась.
-- Браво, Оскар, ты добился своего. Влепил им знатную пощечину. Но в
результате мне начали завидовать.
-- Плевать.
-- Это славные люди, Оскар. Очень славные.
-- Мне наплевать.
-- Что случилось?
-- Доктор Дюссельдорф сказал моим родителям, что
я умру, и они сбежали. Я их ненавижу.
И я все подробно ей рассказал, вот как тебе, Господи.
-- Эге, -- сказала Розовая мама, -- это напоминает мне мой матч в
Бетюне против Сары Юп ля Бум, кет-чистки, которая натиралась маслом и
выступала почти обнаженной. Ее прозвали угрем ринга, она буквально
выскальзывала из рук, когда ее пытались ухватить. Выступала она
исключительно в Бетюне, где каждый год завоевывала кубок этого города.
Однако я тоже хотела выиграть кубок Бетюна!
-- И что же вы сделали, Розовая мама?
-- Когда она появилась на ринге, мои друзья набросали на нее муки. Мука
с маслом дала чудесную корочку. В три подхода и в два движения я послала на
ковер Сару Юп ля Бум. И с тех пор ее уже не называли угрем ринга, она стала
треской в панировке.
-- Простите меня, мадам, но я не вижу связи.
-- А я вижу ее отлично. Всегда есть решение, Оскар, всегда где-то лежит
мешок с мукой. Ты должен написать Господу. Он сильнее меня.
-- Даже в кетче?
-- Да, даже в кетче. Бог знает свое дело. Попытайся, малыш. Что тебя
расстроило больше всего?
-- Я ненавижу своих родителей.
-- Так продолжай пуще прежнего.
-- Вы ли мне это говорите, Розовая мама?
-- Да. Пусть твоя ненависть станет еще сильней. Она будет, как кость
для собаки. Когда ты перестанешь ее грызть, то увидишь, что в этом не было
никакого смысла. Расскажи обо всем Господу и попроси в своем письме, чтобы
он нанес тебе визит.
-- Он способен передвигаться?
-- На свой лад. Не часто. Даже очень редко.
-- Почему? Он тоже болен?
И здесь, по вздоху Розовой мамы я понял: она не хотела сознаться, что
ты, Господи, тоже в скверном состоянии.
-- Твои родители, Оскар, никогда не говорили тебе о Боге?
-- Забудем о моих родителях. Они -- придурки.
-- Разумеется. Но они никогда не говорили с тобой о Боге?
-- Говорили один раз. Но только, чтобы сказать, что больше в него не
верят. Они-то верят как раз в Деда Мороза.
-- Неужели они придурки до такой степени?
-- Представьте себе! Когда однажды, придя из школы, я заявил, что пора
прекратить молоть ерунду, потому что, как и все мои друзья, я знаю, что
никакого Деда Мороза нет, они как будто с Луны свалились. Поскольку меня
бесила перспектива выглядеть кретином в глазах моих одноклассников, они
поклялись, что вовсе не собирались меня обманывать и совершенно искренне
верили сами в существование Деда Мороза. Теперь же они страшно огорчены, так
и сказали -- страшно огорчены, узнав, что на самом деле его нет! Два старых
придурка, говорю я вам, Розовая мама.
-- Стало быть, в Бога они не веруют?
-- Нет.
-- И это никак тебя не заинтересовало?
-- Если я начну интересоваться тем, что думают идиоты, у меня не
останется времени на мысли умных людей.
-- Ты прав. Но, исходя из того, что, по твоему мнению, родители --
идиоты…
-- Настоящие идиоты, мадам!
-- Так вот, если они заблуждаются и не веруют, почему бы тебе как раз и
не уверовать, и не попросить его о визите?
-- Ладно. Но разве вы не сказали мне, что он хворает?
-- Нет. Дело в том, что у него -- свой способ наносить визиты. Он
явится тебе в твоих мыслях. В твоем сознании.
Это мне понравилось. Просто здорово. А Розовая мама добавила:
-- Ты увидишь: его посещения приносят большую пользу.
-- О'кей, я с ним поговорю. Пока что посещения, которые приносят мне
самую большую пользу, -- это
ваши.
Розовая мама улыбнулась и почти застенчиво наклонилась ко мне --
поцеловать в щечку. Однако
сделать это не осмеливалась и взглядом умоляла о разрешении.
-- Валяйте. Целуйте. Я никому не скажу. Не стану портить вашу репутацию
бывшей кетчистки. Губы ее коснулись моей щеки, и мне было приятно, тепло и
щекотно, и пахло пудрой и мылом.
-- Когда вы опять придете?
-- Я имею право приходить только два раза в неделю.
-- Так нельзя, Розовая мама! Я не собираюсь ждать целых три дня!
-- Такие уж тут правила.
-- А кто устанавливает правила?
-- Доктор Дюссельдорф.
-- Доктор Дюссельдорф при виде меня готов обделаться от страха. Идите,
попросите у него разрешения, мадам. Я не шучу. Она посмотрела на меня в
нерешительности.
-- Я не шучу. Если вы не станете приходить ко мне каждый день, я Богу
писать не буду.
-- Попробую.
Розовая мама ушла, и я стал плакать. Раньше я не осознавал, насколько
мне нужна помощь. Не понимал, насколько тяжело болен. При мысли, что не
увижу Розовую маму, я начинал все это понимать, и слезы текли сами собой,
обжигая мне щеки. К счастью, я сумел взять себя в руки до того, как она
вернулась.
-- Все улажено: я получила разрешение. В течение двенадцати дней я могу
приходить к тебе ежедневно.
-- Ко мне и только ко мне?
-- К тебе и только к тебе, Оскар. Двенадцать дней. И тут я не знаю, что
со мной произошло, но слезы потекли снова, я не мог сдержать рыданий. Притом
что прекрасно знаю: мальчики не должны плакать. Особенно я при моем лысом
черепе, из-за которого я не похож ни на мальчика, ни на девочку. Разве что
на марсианина. Но ничего не поделаешь: остановиться я не мог.
-- Двенадцать дней? Значит, дела так плохи, Розовая мама?
Она тоже чуть не плакала. Еле сдерживалась. Бывшая кетчистка мешала
бывшей девочке дать себе
волю. Смотреть было интересно, и я чуть-чуть отвлекся.
-- Какое сегодня число, Оскар?
-- Ну и ну! Вы что не видите на календаре? Сегодня у нас 19 декабря.
-- У меня на родине, Оскар, существует легенда, по которой по
двенадцати последним дням года можно определить погоду на грядущие
двенадцать месяцев. Чтобы иметь картину каждого месяца, достаточно
пронаблюдать за одним из двенадцати дней. 19 декабря представляет собой
месяц январь, 20-е -- февраль и так далее, до 31 декабря, соответствующего
будущему декабрю.
-- Неужели правда?
-- Это легенда. Легенда о двенадцати пророческих днях. Мне бы хотелось,
чтобы мы с тобой в это сыграли. То есть, скорее ты. Начиная с сегодняшнего
дня, ты будешь наблюдать за каждым днем, представив себе, что один день идет
за десять лет.
-- За десять лет?
-- Да. Один день -- десять лет.
-- Значит, через двенадцать дней мне будет сто тридцать лет!
-- Да. Представляешь?
Розовая мама поцеловала меня -- она вошла во вкус этого дела, я
чувствую -- потом она ушла.
Так вот, Господи, я родился сегодня утром и не сразу это осознал. Яснее
стало к полудню: в пятилетнем возрасте сознания прибавилось, но только вести
не были благими. Сегодня вечером мне десять лет, разумный возраст. Пользуюсь
этим, чтобы попросить одну вещь: когда у тебя будут для меня новости, как
сегодня в полдень, сообщи их как-нибудь помягче, не так прямолинейно.
Спасибо.
До завтра, целую, Оскар
Р.S. Хочу попросить еще одну штуку. Знаю, что имею право только на одно
желание в день, но предыдущее мое желание было скорее не желанием, а просто
советом.
Я бы согласился на короткий визит. Мысленный. По-моему, это здорово.
Очень хочу, чтобы ты его нанес. У меня рабочие часы с восьми утра до девяти
вечера. В остальное время я сплю. Иногда случается вздремнуть и днем --
из-за лечения. Но если даже я буду спать, смело буди меня. Глупо было бы
пропустить встречу из-за какой-то минуты несовпадения. Ты согласен?
Дорогой Бог,
сегодня время моего отрочества, и все не так гладко. Вот так штука! У
меня большие сложности -- с приятелями, с родителями -- и все из-за девочек.
Я рад, что вечером, когда мне стукнет двадцать, я смогу вздохнуть с
облегчением, потому что худшее будет позади. За половую зрелость -- спасибо!
Но и покончим с этим.
Прежде всего, обращаю твое внимание, Господи, на то, что ты не явился.
Я сегодня почти не спал из-за этих самых проблем с половым созреванием и,
следовательно, никак не мог тебя пропустить. И потом, еще раз повторяю: если
я и вздремну, буди меня. Когда я проснулся, Розовая мама была уже здесь. За
завтраком она рассказывала мне о поединке с Королевской титькой, кетчисткой
из Бельгии, которая пожирала по три килограмма сырого мяса в день, запивая
его целой бочкой пива. Вроде бы вся сила Королевской титьки крылась в ее
дыхании, смрадном по причине забродившего от пива сырого мяса: стоило ей
только дыхнуть, и противник самоходом отправлялся в партер. Чтобы ее
одолеть, Розовой маме пришлось выработать новую тактику: надеть пропитанную
лавандой шлем-маску и назваться Палачом из Карпантра. Как она всегда
говорит, кетч требует не только развитых мускулов, но и хороших мозгов.
-- Кто тебе нравится, Оскар?
-- Здесь, в больнице?
--Да.
-- Копченое сало, Эйнштейн, Попкорн.
-- А из девочек?
Этот вопрос меня озадачил. Мне не хотелось на него отвечать. Но Розовая
мама ждала ответа, а с кетчисткой международного класса долго придуриваться
не дело.
-- Пегги Блю.
Пегги Блю -- это голубая девочка. Она живет в предпоследней комнате по
коридору. Она очень славно улыбается, но почти ничего не говорит. Будто фея
на минуточку залетела в больницу. У нее какая-то сложная болезнь, проблемы с
кровью, которая не доходит до легких, и в результате кожа приобретает
голубоватый оттенок. Она ждет операции, чтобы кожа снова стала розовой. А
мне-то кажется, что в голубом цвете она такая красивая, эта Пегги Блю.
Вокруг нее словно облако света и тишины. Подходишь к ней -- как в церковь
входишь.
-- Ты сказал ей об этом?
-- Я не такой дурак, чтобы ни с того ни с сего вдруг ляпнуть: "Пегги
Блю, ты мне нравишься".
-- А почему бы и нет?
-- Я не уверен даже, знает ли она о моем существовании.
-- Это тоже повод.
-- Вы видели, какая у меня голова? Если бы она любила инопланетян, --
другое дело, но не думаю.
-- А мне ты кажешься очень красивым, Оскар. Этим Розовая мама чуть-чуть
притормозила наш разговор. Такие вещи приятно слышать, они тешат самолюбие,
но непонятно, что на это можно ответить.
-- Я не собираюсь соблазнять ее своей внешностью.
-- А что ты к ней чувствуешь?
-- Мне хочется защитить ее от призраков.
-- Что? Здесь водятся призраки?
-- Да. Каждую ночь. Уж и не знаю зачем, но они нас будят. Щиплются, и
это больно. Их не видно, и это страшно. А потом трудно снова заснуть.
-- А у тебя эти призраки часто бывают?
-- Нет, у меня сон крепкий. Но Пегги Блю - я слышу, как она кричит по
ночам. Мне бы хотелось ее защитить.
-- Скажи ей об этом.
-- В общем-то, я вряд ли смог бы ее защитить, потому что ночью мы не
должны выходить из своих комнат. Такие тут правила.
-- Разве призракам правила известны? Нет. Конечно же, нет. Так схитри:
если они услышат, как ты говоришь Пегги Блю, что будешь охранять ее от них,
они не осмелятся больше сюда явиться.
-- Но я… но я…
-- Тебе сколько лет, Оскар?
-- Уж и не знаю. Который час?
-- Десять часов. Тебе скоро пятнадцать. Не кажется ли тебе, что пора бы
стать смелее в своих чувствах? В половине одиннадцатого я решился и дошел до
комнаты, дверь которой была открыта.
-- Пегги, привет, это Оскар.
Она лежала на своей кровати и была похожа на Белоснежку в ожидании
принца, когда все эти мерзкие гномы считают ее мертвой, на Белоснежку, как
на фотографиях снега, когда снег кажется не белым, а голубым. Она
повернулась ко мне, и я спросил себя, принимает она меня за принца или за
одного из гномов. Сам-то я склонился бы к гному по причине моего лысого
черепа, но она ничего не сказала, и именно это было замечательно в Пегги
Блю: они никогда ничего не говорила, и все сохраняло таинственность.
-- Я пришел тебе сказать, что, начиная с сегодняшнего вечера и во все
следующие вечера, я, если ты захочешь, буду стоять на страже у твоей двери,
чтобы защитить тебя от призраков. Она взглянула на меня, и ресницы ее
дрогнули. Было впечатление, как при замедленной съемке, что воздух сделался
более воздушным, а молчание более молчаливым, что я двигаюсь в воде, и что
все меняется, когда приближаешься к ее постели, озаренной светом, идущим
неизвестно откуда.
-- Постой, постой, Лысый: Пегги буду охранять я! В проеме двери
появился Попкорн, вернее, он заполнил собой проем двери. Я вздрогнул.
Конечно, его охрана будет надежнее: ни одному призраку в дверь уже не
протиснуться. Попкорн подмигнул Пегги.
-- Эй, Пегги! Мы ведь с тобой друзья, правда? Пегги смотрела в потолок.
Попкорн принял это за знак согласия и вытолкнул меня из комнаты.
-- Если тебе нужна девочка, возьми Сандрину. Тут охота запрещена.
-- По какому праву?
-- По праву первенства: я пришел раньше. Если ты недоволен, будем
драться.
-- В результате я очень доволен.
Я немного устал и пошел посидеть в зале для игр. Сандрина оказалась как
раз там. Как и у меня, у нее -- лейкемия, но ей лечение как будто помогает.
Ее прозвали Китаянкой из-за черного парика с блестящими прямыми волосами и
челкой. Она смотрит на меня и раздувает шар из жевательной резинки.
-- Можешь меня поцеловать, если хочешь.
-- Зачем? Мало тебе жвачки?
-- Тупица, ты, небось, и не умеешь. Спорим, что ни разу не пробовал.
-- Ну, ты меня рассмешила. В пятнадцать лет ни разу не пробовать!
Ошибаешься, смею тебя уверить.
-- Тебе пятнадцать лет? - удивилась она. Я сверился с часами.
-- Да, уже исполнилось.
-- Я всегда мечтала, чтобы меня поцеловал взрослый, пятнадцатилетний
мальчик.
-- Конечно, заманчиво, -- отвечаю я. И тут она делает немыслимую
гримасу, вытянув губы вперед (представляете присоску, расплющенную на
стекле?), и я понимаю, что она ждет поцелуя. Обернувшись, я увидел, что все
мои приятели за нами наблюдают. Все пути к отступлению отрезаны. Надо быть
мужчиной. Час пробил. Я подхожу и целую ее. Она цепляется за меня руками, я
никак не могу вырваться, рот совершенно мокрый, и вдруг, без всякого
предупреждения она влепила мне свою жвачку. От неожиданности проглатываю ее
целиком. Я в ярости. Как раз в этот момент кто-то похлопал меня по спине.
Беда никогда не приходит одна: родители. Было воскресенье, я совсем забыл!
-- Познакомишь нас со своей подружкой, Оскар?
-- Она мне не подружка.
-- Но все же ты можешь нам ее представить?
-- Сандрина. Мои родители. Сандрина.
-- Очень рада с вами познакомиться, говорит Китаянка медоточивым
голосом. Я бы мог ее удавить.
-- Хочешь, чтобы Сандрина пошла с нами к тебе в комнату?
-- Нет, Сандрина останется здесь. Вернувшись к себе в комнату, я понял,
что устал, и немного вздремнул. Все равно мне не хотелось с ними
разговаривать. Когда проснулся, они, конечно, стали дарить мне подарки. С
тех пор, как я в больнице, родителям беседы со мною -- в тягость, поэтому
они приносят мне подарки, и все послеобеденное загубленное время уходит на
чтение правил игры и способов употребления. Отец мой неутомим в чтении
всякого рода пояснений: даже если они написаны по-турецки или по-японски,
его не смутишь, он обращается к схемам и чертежам. Он чемпион мира по
испорченным воскресеньям. Сегодня он принес проигрыватель. И тут, даже если
бы мне этого и хотелось, я не смог ничего возразить.
-- Вы вчера не приходили?
-- Вчера? С чего ты взял? Мы можем только в воскресенье. Почему ты
спрашиваешь?
-- Вашу машину видели на стоянке.
-- На свете не один красный джип. Одинаковых машин много.
-- Ну да! Как не родные. Какая жалость! И тут я их сделал. Взял
проигрыватель и прямо при них два раза подряд прослушал пластинку
" Щелкунчика" целиком. Два часа они не смогли промолвить ни слова. Так им и
надо.
-- Тебе нравится?
-- Еще бы! Так и клонит в сон.
Они поняли, что пора уходить. Они явно были не в своей тарелке. Никак
не могли решиться. Я чувствовал, что они что-то хотят сказать, но у них не
получается. Мне нравилось наблюдать, как они мучаются, они тоже.
Потом моя мать бросилась ко мне, с силой прижала меня к себе, слишком
сильно, и произнесла безумным голосом:
-- Оскар, маленький мой, я тебя люблю, я так сильно тебя люблю.
Мне хотелось вырваться, но в последний момент я решил не
сопротивляться, вспомнил прежние времена, когда ласки были простыми и
нежными, и она говорила, что любит меня, без этой тоски в голосе. После
этого мне нужно было немного поспать. Розовая мама -- чемпион побудки. Она
всегда на линии ожидания как раз в тот момент, когда я открываю глаза. И
всегда улыбается.
-- Ну, что твои родители?
-- Ничего, как обычно. Впрочем, они подарили мне "Щелкунчика".
-- "Щелкунчика"? Любопытно. У меня была подружка, которую так прозвали.
Супер-чемпионка. Она ломала шеи своим противникам, зажимая их между ляжками.
А Пегги Блю, ты был у нее?
-- Не надо больше об этом. Она обручена с Попкорном.
-- Она сама тебе сказала?
-- Нет, он сказал.
-- Вранье!
-- Не думаю. Уверен, что он ей нравится больше, чем я. Он сильнее,
внушает доверие.
-- Вранье, говорю я тебе! Я на ринге выглядела, как мышка, а побеждала
кетчисток, похожих на китов или гиппопотамов. Взять хотя бы Плюм Пуддинг,
ирландку, сто пятьдесят кило натощак и в трусиках, еще до ее рекорда
Гиннеса. У нее предплечье было с мое бедро, бицепсы -- как окорока, ноги --
руками не обхватишь. Никакой талии, ухватить совершенно не за что.
Непобедимая!
-- Как же вам удалось?
-- Если не за что ухватиться, значит, оно круглое и катится. Я
заставила ее побегать, чтобы она выбилась из сил, потом