Он был для нее как жрец.
Да, именно так. Она помнит, что с определенного времени не способна была это определить по‑другому.
Только иногда ненадолго ей казалось, что дерзко и абсурдно думать об этом, когда они лежали, прижавшись друг к другу, нагие, липкие от пота и его спермы, и он шептал ей все евангелия любви, и она чувствовала, как с каждой прошептанной фразой его член все шире раздвигает ей бедра.
Жрец с подступающей эрекцией.
Наверно, это был грех, святотатство, иконоборство, но тогда она чувствовала именно так.
Он был тогда посредником – именно жрецом – между чем‑то мистическим и окончательным и ею. Поскольку любовь тоже мистическая и окончательная и у нее тоже есть свои евангелия. Есть у нее и свое причастие – когда принимаешь в себя чье‑то тело.
Потому он был для нее словно жрец.
А когда он ушел, она уже не могла понять смысла своей плотскости и женственности. Зачем они? Для кого?
Зачем ей груди, если он не прикасается к ним или если они не кормят его детей?
Она испытывала к себе отвращение, когда мужчины пялились на ее грудь, если она не скрывала ее просторным черным шерстяным свитером или если утром надевала обтягивающую блузку. Эта грудь была только для него. И для его детей.
Так решила она.
Потому через три месяца после его смерти она захотела ампутировать груди.
Обе.
Эта мысль пришла ей в голову однажды ночью после пробуждения от кошмарного сна о Сараеве, перед тем периодом, который припухлостью и болями настойчиво напоминал ей, что она существует.
Разумеется, так она не сделает. Это слишком жестоко. Но она их уменьшит, засушит, как нарывы.
Возьмет их измором.
Утром она выглядела гораздо худее. Потому утра были уже не такими страшными. Эта ее худоба была небольшой радостью, маленькой победой над жестокостью наступающего дня, который своим чертовым солнцем все пробуждал к жизни своей свежестью и росой на траве и бесконечными своими двенадцатью часами переживаний.