Он и представить себе не мог, что может существовать такая боль. Точно
весь мир стал болью, пучком оголенных нервов, которые со всех сторон
протянулись к Шуту, жгли и резали, при этом оставляя чистым сознание, не
заволакивая его, как обычно при сильной боли, спасительной пеленой
безразличия, а как бы нарочно обостряя ощущения, выворачивая душу Шута
кровоточащей изнанкой навстречу удивительной ясности, убийственному
прозрению, от которых не увернуться. Словно, воспользовавшись сковавшей его
болью, все прошлое Шута вдруг наступило на него в мельчайших своих
подробностях, жестоких, непоправимых; Шут не думал, что их может быть такое
множество, что именно так они выглядят на самом деле и что сам он их
когда-то создал, поначалу маленькие и незаметные, пока не накопились, не
собрались воедино и не хлынули, кипящие и клейкие, не поползли в горло, не
залепили ноздри и глаза. И от этого впихиваемого в него предсмертного
понимания боль с каждой секундой становилась все неистовее и нестерпимее.