Я стыжусь того, кого люблю.
У меня все еще нет сил рассказать кому-то из родных, что я люблю.
Потому что я знаю, как они относятся к его национальности.
Это больно, черт возьми – я прекрасно понимаю, что мне абсолютно плевать, разрешают ли мне родители что-либо или нет, потому что они не в силах мне это запретить – и тем мне менее, мне важно, что они обо мне думают.
Это нормально, все так – но стыдиться того, кому готов целовать ноги, лишь бы он был хоть немного рядом – нельзя.
Я стыжусь еще и себя, как бы не так.
Себя – потому что я знаю, что они думают: ее никогда никто не полюбит и не возьмет замуж, потому что она всего лишь такая, какая есть, и не хочет быть такой, чтобы ее приняло общество. И они думают, что я никогда никого не полюблю, что такой, как мне, смешно любить, и я сама смешна уже только словами «я его люблю».
Это жалко и больно. Это невозможно жалко, до слез. Когда-нибудь я им расскажу, чем я занимаюсь. Но не сейчас.\
На самом деле, я думаю, это оттого, что у меня нет никаких других отношений. Я никого по-настоящему не люблю – кроме него, и этого чувства слишком много, оно просто должно выходить из меня хоть как-нибудь – поэтому я так много плачу по нему.
Мне нужно полюбить хоть кого-нибудь, чтобы стало легче, полюбить материально – обнимать его каждый день, дарить что-нибудь. Обнимать. Но у меня никого рядом. Никого, кто бы хотел.
Просто никого рядом.
Мне так сильно нужна нуна, чтобы отдать ей это все, что раздирает мне грудь и закладывает нос. Мне она так сильно нужна – может быть, на одну сотую как замена. Мне нужно дать ей то, что у меня внутри.
Как это все во мне умещается? Мне так хочется камень вместо сердца, потому что даже если случится чудо и мой камень прогреется – его можно будет так легко вырезать из тела.
Мне так тяжело дышать.
Мне тяжело с этим справиться. Первая любовь – она на всю жизнь, я его даже в гробу буду помнить.
Мне кажется, если у меня был бы его постер на стене, меня когда-нибудь застали бы за тем, что я прижимался лбом к нему и плакал. Я весь исхожу болью, я чувствую, как воздух отравлен этим невидимым гноем, я так себя ненавижу прямо сейчас. Я бы порезал вены, я же теперь знаю, как правильно – она быстро сворачивается, поэтому нужно резать только в теплой воде, в ванне, поэтому показывают красную воду; а еще нужно резать вдоль, тогда уж наверняка, тебя никто не спасет.
Только я знаю, что это не поможет – и мне просто нужен либо ничего не понимающий человек рядом, либо понимающий абсолютно все, как я.
Если бы это было возможно, я бы поплакала у себя на плече, это был бы идеальный вариант.
На плече той, которая переживет завтрашний день.
Я такой ребенок? Но я знаю лишь одного из тех, кто любит его, кем я восхищаюсь и к кому просто не могу ревновать. От ее постов о нем я рыдал белугой, потому что это все то же самое, что и меня терзает. Это самое близкое, что только может ко мне быть.
Я бы поплакала у нее на плече тоже, если бы она позволила. Она бы позволила, если бы знала меня на капельку больше. Меня, не мои к нему чувства, о тех она знает, возможно, лучше меня. Она дольше с ним. Гораздо дольше.
И я не могу читать тех, у кого я не нащупываю того, что тянется из меня. Из меня много обрывков, кажется, меня уже давным давно разорвали по кусочкам, растащили, а связные цепочки оставили, и те все в кровавых ошметках.
Я не чувствую этого у всех остальных, это какой-то жалкое подобие, которое не болит так, как у меня – и я завидую им, я не могу гордиться этим всем, что гноится у меня, и слава богу – они не так несчастны, как я.
Ему нельзя повторять это много раз, но пока до него не дошло ни одно мое мысленное послание.
Он замечательный, он сотню, тысячу, миллион раз прекрасный, замечательный, добрый и – у меня нет прилагательных.
И сотню миллионов раз болезненный, тот, который у меня в горле сейчас. Я как затравленная каленым железом шавка.
Я знаю, что он мне ответил тогда, в ответ на все те письма.
Это там, где они с Кибомом разговаривают. Джинки ответил: мне твердят об этом уже столько раз, что, возможно, я когда-нибудь смогу в это поверить.
Поэтому ему нельзя это писать. Только шепотом, только – в ухо, в висок, под линию подбородка, можно даже в уголок губ – и тогда я умру от счастья, тогда мне больше ничего не нужно будет.
Вот моя программа максимум: сказать ему, какой он замечательный и невыносимый, обнять его, если позволит – прижаться к уголкам губ и умереть.
Если позволит, побыть рядом с ним столько, сколько он пожелает – и умереть.
И мне больше ничего не нужно.
Я все время говорю, как глупо это все – смерть из-за любви, вот мы прошли Гранатовый Браслет, и мы посмеялись над тем, насколько это глупо – умирать из-за любви, но какая это ложь для меня, потому что смерть – единственный способ освободиться от такого груза, когда не помогает время. Когда нет сил ждать или что-то в этом роде.
Я знаю точно, все, что я говорю о нем, никто не воспринимает всерьез. А это болезнь, а без лекарств я не выживу, и, по хорошему, надо бы сходить к психологу, показать ему это все, потому что я уже давно разучится говорить с кем-либо, а может, и не умел вовсе. Может, там мне пропишут лекарство и не будут надо мной смеяться.
Мне не стоило рождаться вообще – или родиться в том человеке, который смог бы осуществить свою мечту. В том человеке с той внешностью. А так Боже, наверное, промазал с куском моей души. Он неимоверно большой, этот кусок, у таких, как я, сердца всегда большие. Жаль только, что при встрече никто не интересуется размером этого органа.