У меня есть все.
У меня есть переметная с плеча на плечо сумка-планшет, с пряжкой «на щелчок». Офицерская вещь. Внутри — нотная тетрадь, латышский пенал, библиотечная книжка (срок сдачи истек позапозавчера) и пол-яблока, вроде «джонатан».
У меня есть синие в черносливный отлив резиновые сапоги, в которых мякнут и жмутся ноги.
У меня есть зубы, мелкие, белые и мокрые. Один зуб, молочный, лубяной, уволокла в поликлинику сутулая чернорабочая мышка. Взамен она обещала принести новый — костяной.
У меня есть пасмурная, под цвет мышки, ветровка из зонтичного полотна с шуршавным капюшоном, в прорези под рукой помалкивают два карманных гривенника.
У меня есть то, что лучше бы и не было, но все равно никуда не денешься. Я пробовал. Сразу, как вернулся из школы. Быстро все поел, быстро собрал сумку в прихожей и в дверях был быстро пойман бабкой и быстро одет во что не хотел. Так что теперь у меня под вельветовыми штанами — «брижами» (я их ненавижу до гусиной кожи, они куцые, культяпками до колен, и не просто так штаны, а хоровая форма), есть еще и они.
У меня есть колготки.
Они стыдного цвета, вроде школьной мастики, и длинные, как все на свете.
Они колготятся винтом отдельно от меня, киснут грибными шлюпяками над сапогами, в их растянутой лапше попадаются штопки, кастрюки и занозные щепочки. На изнанке у них колючий ярлык, где все написано про чулочно-носочные изделия Первомайской тыры-пыры фабрики имени Седьмого Ноября. Ничего, однажды мы все вырастем, пойдем вместе и всю эту фабрику молча сожжем спичками.
Колготки для здоровья. Если я не буду их носить, бабушка пойдет со мной в «трицатый магазин», где продавец дает ей суповые с синими опечатками кости в мокрой суровой бумаге, и по дороге будет каждой встречной пенсионерке говорить вслух: «Вчера у него болел пыс». Вот она это скажет миллион раз, и я умру стоя. Я буду мертвый, буду ковырять кусок асфальта ногой и шипеть ноздрями, как будто меня понарошку душат больничным вафельным полотенцем:
— Бабушка, ну, бабушка же… бабушшшшшшкккка…»
А еще у меня есть ржаная лепешка.
Она такая плоская, совсем лепешка. Она пахнет сухарным квасом и коринкой, крупитчатая с хлебным глянцем-запеканкой, и сверху на ней насечки ромбики. Похоже на йодную сеточку, которую рисуют на синяках, чтобы до свадьбы зажило.
Я ее не ем, жалко. Просто держу в руке, как смотрю сны или программу мультфильмов.
Косо сечет снежная крупа, и сейчас же тает бусинками, потому что лепешка изнутри теплая. На улице хлеб пахнет совсем не так, как дома. Хлеб дома магазинный, запертый, а на улице он делается вкусным и опасным, как будто его пекли пастухи, нищие, сивые сычи и хорошие сволочи. Такой хлеб не берут в магазине, а бесплатно крадут, или он сам по себе выпадает из гнезда, как снег.
Мы с лепешкой полчаса живем в чужом дворе.
Мне десять лет. Я — дезертир и прогульщик.
Мне нужно идти в музыкальную школу, но я туда ни за что не иду. Я сижу на корточках и слушаю, что творится снаружи.
За углом жилого дома падает под гору до фабричных набережных Трехгорный вал и на наждачном проезжем полотне гудят по-пароходному, редкие грузовые машины, а в д\к имени Ленина светятся окна танцевального зала, где девочки руки-в-боки грохают всеми пятками об пол и гаркают: «ка-за-чок!» — так что форточки от девочек дрожат.
Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.
С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это — рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.
Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко — и воронам на ветках это дело обидно нюхать.
Я помню, что вчера закончился ноябрь.
Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма — железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки — глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.
Начальник хора — Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках — клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не «сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын, два-ын, трын!».
Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.
Он пишет, а мы поем, а он пишет.
Слова такие:
«Кёликел, кёликел,
Оледвайке лобус эл,
Сискуй сопру коли маяс,
Садад эра са!»
(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)
Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.
На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.
Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту «сискуй сопру» не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: «А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?»
Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.
Я — гад.
Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите, как хотите, мы с ней сейчас полезем на кудыкину гору, воровать помидоры.
На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные листья.
Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в раздвоенной ветви сырое дерево тополь.
Меня здесь никто не найдет.
За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала ее груди и спину кленовыми пятернями, «носиками» крылатых семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины. Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать всухомятку вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.
Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами — черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты конторских окон, там — «учреждение». В нем сидят глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок, а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов торчат кактусы и щупальца столетника.
Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.
Она покажет мне свою красивую собаку.
Я покажу ей ржаную лепешку.
Я скажу ей, что знаю все.
Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.
А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.
Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь — мальчики или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в пустые дома заглядывают Стукачи.
После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой человек, какого ни возьми, короче, любой пропадал пропадом.
Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке чистые блюдца мал-мала-меньше. Дай, — думает человек, — спущусь за газетой. А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем человека в грудак — тык. Так, мол, и так. Ты. Человек вернется, ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У Стукача была дочка, и с ней никто не дружил. Она пуляла Стукачу в голову ботами и кричала:
— Сдохни, блять, сдохни!
Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.
Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки (даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы «ассорти», крупу и папиросы — цековский паек.
— С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…
— Вас так же. Спасибо. Нам не надо.
И так из-за каждой двери.
И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.
Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся подходить слишком близко к окнам или срезать дворами — вдруг уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.
Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке, там многие соседи пропали пропадом. У одной женщины — муж. Она ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в Белые Столбы к полоумным.
Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только все так молчат и не смотрят, что понятно, если Стукач заведет овчарку, она тут же чего-ничего поест и отравится насмерть.
А потом умер Сталин, и Стукач пошел его хоронить зачем-то, и его вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была Петраш.
А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.
А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.
Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел, копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся, значит я заболел, как всегда на осенние каникулы.
Еще я знаю, что если накрутить на телефонном диске все цифры от нуля до девяти можно позвонить Богу. Только у Бога все время занято.
Я знаю, что если ночью без спроса напиться сырой воды, получаются Арбузные Чертики. Получаются, просачиваются и кишат кишмя, как кишмиш в дуршлаге. Они ни чуточки не арбузные и ни фига не чертики, просто они так называются, потому что все на свете, что хочет получаться и кишеть кишмя, должно быть названо. Строго-настрого нанизывает нас, названных, зима на узкий указательный палец.
Стой. Кто идет?
Снег…
Я знаю, что старухи на скамейке у подъезда говорят, про женщин, которые спят за деньги. Каждый вечер они крадутся в плюшевых шлепанцах мимо старух по нашей улице к гостинице Международного Торгового Центра, рядом с которым стоит голый бронзовый дядька с крылышками на пятках. У каждой такой женщины на плече тигровая сумочка — старухи говорят, что в сумочках они носят ночные рубашки, пудру и баночки с ночным кремом. Глаза женщин заранее слипаются, они давят зевоту кулачками и ныряют в гостиничные стеклянные двери-вертушки, где насильно спят за деньги. До первого трамвая в пять тридцать утра, на лбу которого всегда написано «в депо» и цифра 23.
Трамвай тренькнет на влажных, как ножи, от дождя голубых говорящих рельсах и женщины легко проснутся и сядут пить чай с пастилой.
А последнее, что я знаю, я не скажу даже моей собеседнице.
Потому что это самое лучшее, что бывает на свете.
Вот:
В выселенном доме за моей спиной точно есть особенная половица.
Если на нее наступить она бесшумно опрокинется и провалится в космос.
Только это не тот космос, который в новостях, где все растопырились в невесомости, сосут кисель из тюбиков от зубной пасты и гнусавят телефонными голосами, что «полет проходит нормально», а настоящий, ласковый и постоянный Космос.
Я его видел во сне сто миллионов раз.
Иссиня черные пространства, как виноград «изабелла» или бархатистая выстилка ювелирной коробки. Всего навалом: квазары, туманности, солнечные ветры, астероиды, пульсары, ледяные туловища комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.
Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное, овсяное и торопиться на автобус и вспоминать расписание уроков тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма. Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки вальсируют на весу невесть как…
На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:
— …икс! …икс! …икс! …икс!
Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.
Замертво.
Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно — быстро.
Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.
— Мальчик. Ты должен мне помочь.
Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.
Я не один во дворе, на холме.
Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.
— Помоги мне, мальчик.
Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.
Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:
— Возьмите, пожалуйста.
— Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.
Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда — в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме — как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.
Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.
Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.
— Мальчик. Сними свои колготки.
У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:
— Не сниму. Я кричать буду.
— Нет. Кричать ты не будешь.
Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.
Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.
Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей — я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя — там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.
Я тискаю в кулаке лепешку и очень тихо говорю с ним, стараюсь, чтобы на одной ноте, как читают написанное, сонно и внятно, будто мне все равно.
Честно? Я не помню, что я ему говорил.
Точно не просил отпустить домой, не плакал, не рассказывал о себе.
Просто говорил.
То ли пять минут с хвостиком, то ли час с лишним.
Он отошел от лестницы, присел на корточки, уронил стекло и отвесил челюсть.
И тогда я соврал ему:
— Не бойтесь. Я еще раз. Обязательно. К вам приду.
И побежал вниз.
Я очень долго бежал.
И кричал.
Только ничего не было слышно.
Как в хоре, когда я впустую открывал рот.
Я сидел в скверике около детского сада. Посередине стояла широкая ваза-клумба. В ней ничего не росло, и земли не было. Была вода. Весь сентябрь-октябрь-ноябрь вода наливалась в нее с неба, остывала и чернела. Сейчас, в декабре вода тонко примерзла по верху. Это была не простая вода — а сталинская. Сталинская вода — это такая вода, которой вороны запивают волчьи ягоды, чтобы жить всегда. Я разломил ледяную корочку и выкинул из вазы куски.
Я насильно ел мою лепешку, которая стала грязной, и запивал ее сталинской водой, чтобы больше никогда не кричать.
Потом я встал и пошел домой.
И больше никогда не кричал.
А вернуться в выселенный дом нельзя, я пришел в тот двор вчера, постоять.
Стена затянута зеленой строительной сеткой и проем подъезда, кажется, замурован.
…Сорок дней и сорок ночей над Пресней будет поворачиваться великое хриплое облако.
Оно вслепую проглотит новогодние елки, голые пирамидальные тополя, хоккейный каток на центральном пруду, верблюжье одеяло и хоккейные клюшки на чужом балконе, скамьи на чугунных ногах, черные скворечники, стеклянный пост регулировщика — «стакан» на перекрестке, газетные киоски, кувыркачие тяжелые урны-колокола, полные литого льда, пельменную напротив зоопарка, все проглотит облако, ничего никому не оставит. Взамен над площадью Восстания взойдет для всех нас навсегда счастливое старое, старое, старое солнце.