Жаль, такая милая, а туда же, где таких берут, их же нет в продаже; по большому счету, не люди даже, а научные образцы. Может только петь об Армагеддоне, о своем прекрасном царе Гвидоне, эти маленькие ладони, выступающие резцы.
Может только петь, отбывать повинность, так, как будто кто-то все ребра вынес, горлово и медленно, как тувинец, или горец, или казах.
У того, кто слушает больше суток, потихоньку сходит на нет рассудок, и глаза в полопавшихся сосудах, и края рукавов в слезах.
Моя скоба, сдоба, моя зазноба, мальчик, продирающий до озноба, я не докричусь до тебя до сноба, я же голос себе сорву. Я тут корчусь в запахе тьмы и прели, мой любимый мальчик рожден в апреле, он разулыбался, и все смотрели, как я падаю на траву.
Этот дробный смех, этот прищур блядский, он всегда затискан, всегда обласкан, так и тянет крепко вцепиться в лацкан и со зла прокусить губу. Он растравит, сам того не желая, как шальная женушка Менелая, я дурная, взорванная и злая, прямо вены кипят на лбу.
Низкий пояс джинсов, рубашки вырез, он мальчишка, он до конца не вырос, он внезапный, мощный, смертельный вирус, лихорадящая пыльца; он целует влажно, смеется южно, я шучу так плоско и так натужно, мне совсем, совсем ничего не нужно, кроме этого наглеца.
Как же тут не вешаться от тоски, ну, он же ведь не чувствует, как я стыну, как ищу у бара родную спину, он же здесь, у меня чутье; прикоснись к нему, и немеет кожа; но Господь, несбычи мои итожа, поджимает губы – и этот тоже. Тоже, девочка, не твое.
(с) Вера Полозкова